Сергей Иванович Грибов. Проза
Узоры на стеклахВ ледяном свете луны крошатся и смещаются пространства. Мерцают снега, впитывая космический холод. Молчаливы дома и заборы. В деревьях застыли звездные соки. Остановилась Земля – крошечный, застигнутый временем мир. Но я – не Земля. Вернее – не только Земля. Я – это все: деревья, мосты, заборы, звезды. Я – это лунный свет в стакане, который можно выпить любому. Нет во мне тайны, потому что тайна моя во всем. Сколько мне лет, я не знаю, да и знать не хочу. Но я знаю другое: могилы поэтов – верстовые столбы истории. Что было делать Державину, когда уже начинался Пушкин? Но начинался не Пушкин – начиналось все. Вечность колебалась на весах мига. Миг дрожал, колебался, стоял и кончался – как вечность. Говорят, Пушкин искал смерти. Говорят, смерть искала его. Однобокая правда равна однобокой лжи. Истина в целом: они искали друг друга – Пушкин и Смерть. Миг и Вечность. Все растворялось во всем. Под морозным сиянием звезд уже трепетали другие крылья, разбрызгивая лунные капли. Но что было делать ему – Крылатому – под недоуменным и боязливым взором того, кто еще только выползал на бумагу? Зрачок пистолета смотрит глубже и тверже. Смотрит значительней. Есть симфония скал и симфония поломанных крыльев. Есть симфония вечной человеческой лжи, которая проще одного мига правды. Я пережил этот миг. Я знаю шумящие тропы и водопады, чье имя – Молчание. Я верю, что корень каждого слова – в безмолвье. Но молчаливое слово не вечно. В пламени одиноких костров прошла моя юность, и все они еще пылают во мне. Я помню: красные руки и губы, красные лица и красных раков, пляшущих в карминном кипятке. Вот почему не мне отмечать могильные версты. Завтра я отрекусь от всего, что не сказано мною и скажу то, что уже говорю. Я нарисую июль и чебрец, и цыганку на фоне кургана с полуразрушенной водокачкой, которой нет только потому, что она еще будет или уже была. И неведающие усомнятся в моей правоте, и я усомнюсь в их неведеньи. Верста никогда не бывает похожа на версту. Их равновеликость – абстракция, выдумка, недоразумение. Дорога же всегда конкретна. Кочки, выбоины, лужи, налепленный на пустоту асфальт. Идти отрадно и трудно. Сквозь сумерки фетовского сада, пронизываемые осенним холодком тютчевских вершин. Кто я – человек у перил, отупевший от правды и возжаждавший истины лжи? Лунный свет или что-то другое – особенно в гулких раскатах прибалтийских мостовых, на которых поют мои травы? Он руки скрестил, весь в черном, свободном, широком. А кто-то красный, блестящий все время смеется. Смеется так долго, что уже зеленеет от смеха. Петербургские ночи бессмертны. И бесконечны петербургские дни, длящиеся годы и годы. Конец октября в серых зорях, свистящий ноябрь,беспросветный декабрь. Что-то страшно, трагически оборвалось. Лопнула хронология. Век перешагнул границу на полтора десятилетия и ушел, надорвавшись. Но губы цыганки – красные губы с отливом полыни – шевельнулись, вздохнули, сказали. Зарделись угли костра, и по реке побежала сизая плесень. По вощеному полу гостиной в осуждающем блеске лорнета прошагали валенки. Так крестили поэта, который не рождался и не умирал. Серый цвет имеет множество оттенков. Он присутствует в любом цвете и не имеет границ. Он живет и во мне, потому что я – это все: деревья, мосты, заборы, звезды. Но я боюсь безграничности душ, безграничности цвета, безграничности абсолюта. Безграничность пренебрегает мигом и той степью, по которой ходили дрофы, освещаемые солнцем Вечности. Жуткий список обид и побед. Слава умершим! А также слепым и безухим! Но все умирают вовремя – под одной и той же луной. И могилы поэтов – дорожные версты. От спеленутых капель тоже исходит запах. Сырой, бормочущий, терпкий. А, если рядом мечется искра, - светится и капля, вобравшая искру, отраженно, дурманно. И не горела бы искра – без капли. Двойное свеченье двоих, до порога, до смерти. Но искра погаснет быстрей, а капля в конце – отразит еще небо и станет туманом, в котором прорежутся два красных окошка и кустик герани. Галочьи крики швырнут мою душу в Пожар, что страшнее обычных пожаров. Разнообразие смертей только подчеркивает изящное однообразие рождений. Цыганка пошепчет, уйдет а миг будет длиться и длиться. Сирень будет по небу плыть, а созвездья повиснут, как гроздья сирени. И на клеенку со следами тарелок и кружек упадет бабочка – поющая бабочка ночи. Упадет обожженной свечением керосиновых ламп или вольфрамовых проволочек в стеклянной колбе. И время ее агонии вполне уложится во время ночи. Все, без остатка. И без героя. До белого или багрового часа – цыганка не скажет. Она и тогда была уже старой, когда умела шептать, говорить.
II Сгущаются сумерки, и крылья летучих мышей вычерчивают в темнеющем воздухе знаки забвенья. Провалы памяти – провалы воли. Не трепет, а трепыханья, от которых веет ласковым ветерком высшего знания, ибо они бесцельны. Волящий дух умер, но отрадны поминки. На уровне рефлекса, инстинкта, шевеления листьев и трав. Можно, играя, пройти по векам, запечатанным в тесных прямоугольниках страниц, услышать крики и не отозваться, выпить вина, украсть или даже убить. Велики радости бытия, и эволюция летучих мышей, что порхают за серым окошком, ничуть не короче эволюции человека. Встал, вышел, пошел, улыбнулся, замер, уснул. Какое множество глаголов! Зыбкий, кружащийся, протекающий мир. В нем возможно все, что возможно. Остальное – за гранью, за срезом. Безглаголно, неосязаемо. И хочется сказать – вечно. Но я молчу, потому что многие - говорят. В действии, в мысли и в слове – безволье прострации, в прострации – напряженность формообразования. Страшный, бессмысленный, неостановимый процесс. Свобода, стремящаяся к несвободе, и несвобода в вольтовых дугах каких-то немыслимых свобод. И лишь очень немногие из нас понимают, как трудно, как мучительно несвободно понять чужую свободу, соучаствовать в ее усилиях выбиться из небытия и остаться собой. Как легко даются открытия в крохотном коконе собственного «я», в завихряющихся токах не без самолюбования возникающих умозаключений! Как просто все разложить, взвесить, пересчитать! И при этом верить в хаос – щебечущий, уютный, темный и солнечный – в полоску. А чтобы без запинки ориентироваться в мельтешеньи полосок, высмотреть Бога, который уже и не Бог, а так, вроде доброго дяди, маленький божок-поводырь. В глубине, там, где решетки, заборы, плющи и балконы, уходя на покой, он творит свое слово для нежных и могущих заблудиться душ. Верить в Бога, как в некую, единственно определяющую нравственную силу безнравственно. Уж лучше я поверю в дорогу, уминаемую собственными подметками или, что еще предпочтительнее, - босыми ступнями. Поверю не только в кочки, выбоины и налепленный на пустоту асфальт, но, прежде всего, поверю в движение, томление духа, которое является моим непреходящим и постоянно зарождающимся, соотнесенным с точкой абсолюта в еще более громадной и вырывающейся за пределы нашего сознания пустоте. Мы не участники драмы двоих, один из которых расположился вне сцены, мы оба – на сцене и оба – звено в бесконечности бесконечно возникающих драм. Воздух за серыми окошками упруг и певуч, а забвение – один из способов помнить, превосходящий по универсальности все остальные. Я многое помню именно потому, что забыл. Помню потому, что отстранился, ушел по дороге. И унес с собой все, от чего хотел уйти. Дорога – это реальность, когда можно упасть, поскользнуться, отдохнуть на обочине. Дорога – это миф, легенда, дым, это иероглифы сегодняшних веток на фоне позапрошлогодней зари, заломленные тысячелетним отчаяньем. И по той ее части, что протянута мною внутри самого себя, тоже есть кочки, выбоины и налепленный на пустоту асфальт. Парадоксы воспоминаний, мгновенные радости ложных узнаваний своего изначального в ком-то другом. Память уходит в глубины духа, в его ядро, уходит в Забвенье. И оттуда шлет свои энергетические импульсы, томящие нас. Воспоминания же лишь строительный материал воображения. Вздрогнуть, поверить, принять, увидеть, понять, оттолкнуть. Глаголы, глаголы! Один набегает на другой от невозможности не знать, что не ошибиться – еще страшнее.
III
Бледный, словно забеленный молоком, июньский день. Редкий, высыхающий на лету, дождь. Листья придорожной сирени в серых варежках пыли. Буро-зеленая краска скамейки. Узловатые клены, чахнущие от горячих степных ветров. Два зеркала, поставленные одно против другого. Бесконечная цепь зеркал, магически повторяющая день, клены, сирень. Прошлое осталось там, в горящих ночах. Будущее осталось тоже там. Никаких явлений, событий, импровизаций. Закономерностями насыщен воздух. Все мы тропим нашу тропу, и от этого некуда деться. Настоящего нет, и поэтому его нельзя оборвать. Нельзя оборвать поземку, лижущую начищенные сапоги, прихотливую длительность чугунной ограды, бульвар с пушкой, город чьих-то непреходящих воспоминаний. Он еще пошлет своих призраков, преодолевая иллюзорную разницу времен, туда, где эти времена еще не кончались. Будут ревы аэродрома, полковничьи звезды и наполовину стоптанные каблуки. Будет другой город, омываемый волнами чужой воли. Но и мы чего-нибудь стоим! Мы медленно, но все же учимся жить. Только вот для красного хвоста кобылицы нужно широкое поле, равнина, посадки, дорога. Осознанность одиночества и упорство противостояния. И тогда появятся фонари в ореолах тумана, рыжие косы, пролеты лестниц, по которым никто не ходил. Крики лягушек, как в вате. Прохожие не идут, а плывут, пренебрегая тяжестью насущных забот и упитанным грузом плоти. Они светятся изнутри. Матово и молочно. Слишком много шумело лет, чтобы они обращали внимание на утонувшие в траве памятники. В памятники верили те, кто лежит под ними. И получили их. На памятниках – невидимые фамилии, которые после подрисуют золотом, а памятники побелят. Буро-зеленая скамейка исчезнет. Тропинки вымостят фигурными плитками. И сквозь них пробьется трава, меняющая свой цвет в зависимости от времени года. Я лирик, я только лирик. Я вечно хочу вырваться отсюда – туда, и оттуда – сюда. Пренебречь петушиным пением и трамвайными звонками. Что-нибудь постичь в окружающем мире, не постигнув себя. Самопостижение равносильно самоуничтожению. Мне же открыта вся безграничность – из плена. Крики лягушек – как в вате. Ничего не остановишь и не задержишь, кроме этого дня. Он единственный, молочный, бессобытийный день. День без направленности, замкнувшийся на себе. Шаги. Ладонь. Шуршание велосипеда. Ладонь. Провинциальное остроумие семнадцатилетних, заторможенное ощущением тайны. Оба достаточно умны чтобы почувствовать нечто, и каждый будет искать для себя выход по-своему. Подошедшего я увижу потом. Он будет пить из бутылки. В зарослях пыльной туи. Подъехавшего я встречу в городской квартире. Он будет мечтать о луне над курганом, у которого отрезали голову. А я буду помнить окошко, кустик герани и рядом – шелковицу, осыпающую переспелые ягоды на землю, плотно утоптанную каждодневными усилиями непререкаемых истин. Губы от этих ягод выглядят так, будто их накрасили химическим карандашом. Но сейчас я туда не пойду. Я отодвину приход, слив его с невозможностью, зависящей уже не от меня. Сигарета горит и потрескивает в редком дожде. У коров матовые, травянисто-молочные голоса. Но это – под вечер.
IV
Раскрывается куб комнаты, и портреты на стенах становятся просто кусками размалеванного картона, висящими в неизмеримой пустоте. Сеятели иллюзий, жуткие пахари пространств – они уже ничего не могут. Время обнажило их скрытые сущности, не видимые только слепым. Все эти ужимки, гримасы с обязательным увеличением лбов на два, а то и три пальца. Глаза их сосредоточены на некоей точке, там, за нашими плечами, за грустным распадом наших душ, за жалким копошением уготованных нам судеб. Такого взгляда не бывает ни у людей, ни у животных. Животные иногда смотрят с к в о з ь нас. В их взгляде расторжение телесных границ и прорыв туда – в ту самую «внежизненную сферу», в Космос, сплетающий таинственные узоры причин и следствий, чьих-то жизней и чьих-то смертей. Нет, эти не смотрят сквозь нас, не смотрят туда. Они смотрят только п о в е р х, в нуль, в небытие – напряженно, статично, сладострастно и тупо. В нашем языке слишком мало слов, но отсюда и начинается наша свобода. С точки зрения небытия любая традиция подчеркнуто красноречива. Механизм красноречия четок. Он работает, как часы – счетчик времени, которого не существует. Раскрывается куб комнаты, и за экзотикой черт и резковатой насыщенностью нерусских красок – в ожиданьи, в испуге и вере – напрягается совсем иное лицо. Оно милей и нежнее. Оно вызывает желание завязать вокруг него косынку в горошек. И возникает плетень в золотоголовом разливе подсолнечников с хатой под грушей, с колодцем и журавлем, которому никогда не напиться. О моя Русь, Украина, прапамять славянства, языческое смещение души, подавленной лязгом трамваев! Портреты забыты. Они появятся вновь, когда миг сомкнется, и мы снова начнем барахтаться в мутноватой воде наших извечных забот. О детях, о хлебе и – для немногих – о том, кто и куда нас поведет. А, может быть, просто погонит. Не знаю. Не знает этого и человечек, там, на другом конце почти непреодолимых километров переживающий свои миги и свои заботы и зажигающий свою лампу под многоэтажной и многослойной темнотой. В ее геологических пластах он прогрызает тайные норы. Они наполняются светом. И в центре световой паутинки сидит он – маленький апостол им самим не постигнутых тайн. Трепещущий и бесстрашный. Он верит в свое безнадежное дело. Но и тут есть, наверное, такое, чего мы не скажем. Он сам все увидел, решил и поставил – на трепет.
V
Никому ничего я не дам: я сам ничего не имею. Моя жизнь – бабочка, летающая в гигантском пространстве собственного кокона на медленных крыльях. В рассветах, закатах и длинных - предлинных ночах. Она там умрет, а кокон потом разрисуют – снаружи. Узором иных соответствий, ожиданий, встреч и разлук. Под вагонные стуки колес хорошо думается. Убегающее пространство органически срастается с убегающим временем. И каждая станция будет там, где ей следует быть. Если ничего не случится. Если случайность не закономерность, для которой случайностью являемся мы. Со всем, чем живем и что понимаем. Все дело – в масштабе, в подходе, в серебряных криках там – за Непрядвой. Все разрезано ими на вчера и потом. Но мертвые сраму не имут. Если были они хоть когда-то живыми. Моя сегодняшняя ночь – в острых запахах сосновых досок от небывалых мостов. Я так хочу, я так н е в о л е н хотеть. Мы течем через них, а внизу протекает река. Нас много – живых и упрямых. Молчаливых в предчувствии криков, уже готовых звучать. Лебединых сначала, а после – хрипящих, кровавых, за туманом, разорванным ветром, за чугунным топотом лавины, сорвавшейся на нас с холма. Мертвые сраму не имут. Мы были когда-то живыми. Мутные стекла домов не всегда отражают реальность. Колеса стучат за Ростовом. Батайск. Красный Аксай. Пустота. Тишина. Тихорецк. Мое ожиданье опять увенчалось великолепной разлукой. Кокон тела перемещается в коконе бытия. В ногу со временем и с пространством. А разлука растет сама по себе. Она – как перевернутое дерево – висит в пустоте, в Батайске и в Тихорецке. С комьями мокрых ворон на ветках. Ее корни вверху, а голые ветви направлены вниз, к земле, и похожи на корни. Я еще здесь и поэтому многое должен. Я должен сказать о нем, о любимом, о третьем. Из того давнего, белого, бессобытийного, беззакатного или даже беззаконного дня. Он считал, что деньги, добытые под землей, дадут возможность реализовать максимум осознанной необходимости, дозволенной нам, а выбранный им способ их приобретения наименее ущербен. Возмещать же душе понесенный ущерб должны были книги. Много книг. Целая библиотека, вобравшая великий Дух и великое Знание. Он был реалистом и скептиком и поэтому дольше, чем мы, находился в плену у иллюзий. Я мог бы подумать, что он остался в плену до конца, если бы не еще один вечер – пустынный и пыльный. С вином и тоской. Достигнутый максимум распадался на составные части. Середина дороги оказалась провалом, странной мнимостью, куда больше не стоило падать. Я приехал к нему, я пришел, откуда – не помню. Может быть, с поля, где у нас за спиной колыхалось знамя с вышитым ликом – золотым и суровым. И с ревом сорвалась с холма вторая лавина, пошла, ощетинившись сталью и смертью. Мы крепко стояли тогда, и мертвые сраму не имут. Были лавины еще, но разбились и эти лавины. Бежали они, широко рассыпавшись степью, как волки. Мы все побратались в порыве, а после – в великой разлуке. Кто гнал их в овраги и реки и те, кто не видел погони. Нас еще матери ждут. Ждут жены, невесты и дети. Ждут даже те, кто дождался. Так было, так есть и так будет. Я к другу пришел в дозволенные нам пределы. Но не нашел его там. Он тосковал о полыни, о широкой луне над извилистой речкой. А в небе висела луна, прибитая к верхушке террикона. Вечер упал и пропал. Но дорога осталась. Стучали колеса на стыках десятилетий. Дули ветра. И каждая станция находилась на положенном ей месте. С целлофановыми кулечками пряников в станционных буфетах. Он был реалистом и скептиком. Он все взвешивал, верил и ждал. Ждал уже последней луны над курганом или над илистой речкой – над разлукой, упершейся в небо корнями, Луны Возвращенья, до которой ему оставалось полгода. Она должна была стать настоящей – в серебряных криках, разрезающих время на вчера и потом. Мертвые сраму не имут! Он погиб при обвале. Погиб в октябре. Библиотека ж осталась. Она была действительно большой – в размерах, предельно допустимых для малогабаритной квартиры.
1980 год
|