http://poetries.org.ua.index.php?id=1258481771

Что было - видали...

 

 

 

 

Светлой памяти
моего мужа
Ефима Захарова

ВСТУПЛЕНИЕ

Круто, круто жизнь обошлась с нашими родителями, да и с нами тоже. И они, вроде, не так уж виновны, и мы – тем более. Но душа не позволяет этим словам прозвучать истиной, душа говорит: виновны! И все мы, Вилены, Марлены, Владлены, Марэны, Энерги, Мараты, Феликсы, Миры, Инессы, Эрнсты и Клары, и более того, Сталены и Сталины... жизнь наша на исходе, а мы все стараемся что-то понять. Но оказалось это непостижимым: кроме разнообразных и бесконечных политических катаклизмов, время, которое нас растило, не дало нам ничего – ни мировоззрения, ни философии, ни религии, ни четких моральных понятий – ничего – взамен прежней сословной мудрости, правил, предрассудков. Всем нам пришлось воспитывать характеры и взгляды, и целые идеологические системы – доморощенным образом, кто во что горазд – для этой жизни, а теперь и она уже на исходе.

Нехорошо оставлять время без свидетелей, какими беспомощными бы они ни выглядели. И себе тоже надо дать отчет во всем минувшем. Пришло время вспоминать. И писать вот такие повести...

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1. ДЕТСТВО

Я, Марлена Давидовна Рахлина, родилась 29 августа 1925 г. в Ленинграде. И во-первых, я должна сказать о наших именах1. Родители дали их мне и моему брату Феликсу (рождения 1931 года: видимо в память о «железном» Феликсе Дзержинском), желая запечатлеть время, которое их воспитало. Я не люблю своего имени: любой мало-мальски осведомленный человек сможет сразу прочитать в нем судьбу – и нашу и, тем более, наших родителей: конечно, схематически, конечно, с вариантами. Наш вариант не самый страшный (хотя для нас он страшен вполне достаточно!) Не потому ли (конечно, подсознательно) я дала своим детям имена, в которых даже пол не прочитывается (Евгений и Александра)?

Я помню себя лет с двух с половиной – трех. Мы живем на улице Декабристов в большом унылом пятиэтажном доме, окрашенном в желтый цвет. В нем какое-то военное учреждение, и у ворот стоит часовой.

Помню детские игры в наглухо заасфальтированном дворе.

С тех пор прошло полвека, многое изменилось до неузнаваемости, но Ленинград – город вечный. В 1983 году я вновь побывала около моего «детского» дома: он все такой же, по-прежнему, окрашен в желтый цвет («он был – никто не усомнится в этом – как прочие, окрашен желтым цветом»2) и у ворот его по-прежнему стоит часовой! Только он, очевидно, не узнал меня (а прежде узнавал и впускал!)

Все мои детские воспоминания – строго-личные, вроде бы, полуутробные. Вот одно из них: я маленькая, а рядом со мной мои фантастически-красивые большие родители. Я обнимаю их, каждого одной рукой, и называю: «мой сын и моя дочка» (к слову, дети, действительно, вышли: сын – в деда, дочь – в бабушку!)

Впрочем, родители мои редко бывают дома: разве что я болею (не отсюда ли моя детская любовь к болезням: приятное чувство озноба и жара, приятное поламывание во всем теле, и папины цыганские кудри, и мамино родное лицо?)

Родители, конечно, главные люди, но жизнь есть жизнь, и они в ней большой роли не играют: часто меняющиеся няньки (до эры Маруси Манышевой) и мамина мать бабушка Сара командуют мною.

Бабушка представляется мне очень старой: на самом деле, ей очевидно, нет и пятидесяти. Она серебряно-седая, по-русски говорит чудовищно и комично. Бабушка со мною много возится, мы любим друг друга. Она поет мне прелестные песенки на идиш (все мелодии я помню по сейчас!) Бабушка жила в черте оседлости, в Житомире: там родились три ее девочки Блюма, Гита и Этя (мама – старшая), там же, очень рано, от злой чахотки умер мой дед. Мама всегда говорит с бабушкой на идиш. Отец же, правнук кантониста, получившего право жительства в любом месте России, – родился и жил до семи лет в Белгороде, потом – все детство и юные годы – в преимущественно русскоязычном Харькове и совершенно ассимилирован. Впоследствии подружка моя тетя Гита расскажет мне и о еврейских погромах, и о том, как она валялась в ногах у петлюровцев, умоляя пощадить маму и сестричку. Пощадили... Беднота же ведь была невероятная. Кстати, чтобы на первом этапе покончить с еврейским вопросом: утром я врываюсь в комнату родителей, которые еще в постели, со звонким вопросом: «Мамочка, я жидовка?» Пауза... Осторожная папина реплика: «А что это значит, Марленочка?» «Ну, это у меня волосики не черненькие и не беленькие!»

Смешно! Да, но слово «жидовка» я ведь должна была где-то слышать, чтобы перепутать с «шатенкой»?

Впечатления детства ярки, беспорядочны и отрывочны. Помню, например, ленинградское наводнение. Воды по щиколотку, меня, завернутую в одеяло, несут к соседям наверх (мы живем на первом этаже), взрослые встревожены, а мне это не передается, я беспечна. Впрочем, тогда, и в самом деле, обошлось.

У меня скарлатина. Не помню больницы, в которой я лежала, а помню диету, потому что у меня мудреное осложнение: «воспаление почечных лоханок». От меня заразился скарлатиной, тяжко болел и еле выздоровел знакомый моих родителей «дядя Пошерстник».

Этот «дядя» очень обидно надо мною издевался. Он просил подарить ему, например, мою правую ручку. Я очень легко соглашалась, но когда нацеливалась убежать, он требовал, чтобы мою ручку я оставила при нем и, что самое обидное, упрекал меня в жадности. Жадной я не была и всегда легко расставалась с моими самыми любимыми игрушками и предметами. Впрочем, помню мою любимую куклу, роскошную блондинку, и свое взрослое отчаяние, когда эта кукла упала и разбила голову. Мама отдала ее в починку, кукле сделали новую голову «с настоящими» черными волосами, мама очень меня уговаривала, что кукла с «настоящими» волосами стала гораздо лучше прежней. Так как характер у меня всегда был покладистый, я легко с ней соглашалась, но в душе... о, в душе думала: меня не проведешь, ведь моей шикарной блондинки нет больше!

Мне пять с половиной лет. Меня зовут в комнату родителей и предлагают познакомиться с новым братишкой. При этом никаких чувств: я вижу просто упакованный сверток!

Мне шесть лет. Мама говорит, что гостей звать не будет (вероятно, раньше звали детей, но в памяти сохранилось смутно). Вместо этого меня везут в фотографию, а потом угощают прелестной шоколадкою с орехами. Вот это запомнилось, благодаря вкусной шоколадке, но, конечно, более всего, благодаря драгоценному маминому обществу! И остались у нас отменные фотографии. И еще вот что: я рано выучилась читать, но почему-то не сохранилось у меня воспоминаний о прочитанных в детстве книжках (хотя я их помню до сих пор наизусть, но как бы прочитанные не мною). Впрочем, одна из них под названием «Приключения Травки» оставила поэтическое воспоминание. Но главное воспоминание и главный воспитатель – Петербург! Это вторая половина моего детства – Ленинград, Питер, унылый, простудный город. А сейчас – центр, Невский проспект, берега Невы, Адмиралтейство, церкви и соборы, Летний Сад, Зимний Дворец, Площадь, – все это живое и стройное, навсегда оставшееся в душе ребенка в виде ее основы и залога. Недаром любая моя поездка в Ленинград, с тринадцатилетнего возраста до старости – не приключение, не экскурсия – возвращение в потерянный рай.

Несколько слов о загородных дачах. Их два типа: или пребывание у папы в военных лагерях, где мы снимали комнату поблизости, например, в Луге летом 31-го – запомнилось привыкание к крошечному братишке. Или собственно «дачи», которые представлялись маме как работнику партийного аппарата. Одну дачу – в Сиверской – помню из-за горячей любви и благоговейного удивления перед маминой сестрой тетей Гитой, молодой, веселой и, что было для меня совсем неожиданно, умевшей шить! Она сшила моей кук­ле постель! Одеяло! Подушку! Матрасик! И все это своей, для моей жизни, полной неожиданностью осталось в памяти до сих пор!

По уже более поздним впечатлениям, когда я, тринадцатилетняя, провела лето у маминой младшей сестры тети Эти под Ленинградом в Токсове (где я, между прочим, отдавая дань своему времени, ловила шпиона на заставе: Токсово было на финской границе) сужу о том, какое впечатление на всю жизнь оставила во мне сама ленинградская природа, северная, финская – сырая и приморская. Что-то постоянное поселила она в мою душу, может, особое чувство ритма, стройности, красоты. Я не могу извлечь из своего подсознания всего, что в нем осталось навсегда от Ленинграда, но я чувствую это.

2. МОЙ ПЕТЕРГОФ. МОЙ ЛЕНИНГРАД

Год, наверное, 33-й. Мы проводим лето в Петергофе: где-то неподалеку военный лагерь отца, а семье дали комнату в двухэтажном, городского типа долгом здании, опять же желтом. («Заметил я, что желтый этот цвет особенно льстит сердцу патриота: обмазать вохрой дом иль кабинет неодолима русского охота» – опять же А. К. Толстой!) Но в двух минутах ходьбы начинается бесконечный и бесконечно прекрасный Петергофский парк. И что, как я сейчас понимаю, самое главное: мы здесь живем, т. е. не ездим, нарядные и торжественные соответственно событию, в знаменитый Петергоф, как другие. Нет, мы шляемся запросто, в трусах или в замызганном сарафанчике по парку. Когда вот так, запросто, гуляешь по петергофским паркам, видишь на весь мир знаменитые статуи-фонтаны, а какой-нибудь «Каприз» или «Шутка» несколько раз в день обдают тебя водой, или ты прибегаешь запросто к «Самсону» или к «Адаму» и «Еве»... Господи, ты уже, вроде, обречен стать поэтом!

Здесь, в Петергофе, настигла меня актерская слава. Великое множество иностранных туристов с кинокамерами бродили по царскому городку, и почему-то им нравилась я, вечно лохматая, лет до тринадцати считавшая излишним причесываться. И я таки отрабатывала честь и славу советских детей до того, что пускалась в пляс, никогда ни малейшего представления не имея, как это делается. Матери это нравилось из чистого патриотизма: подсаживая ко мне толстого 2.5-летнего Фельку, она говорила: «Вот! Пусть любуются на советских детей!»

Много у нас сохранилось фотографий того времени: мама или тетка, или бабушка и мы, дети: крошечный толстый Фелька, Этина дочь Зорька, дорогая, бедная моя сестричка с лысой головой (кто пустил у нас тогдашнюю моду – стричь детей налысо?) и я, самая старшая, уже понимавшая, что увековечиваюсь, но никогда не дававшая себе труда расчесать запутанные Топсины кудряшки... Чем-то странным веет от этих фотографий, чем-то утопическим: вот она, революция в действии: мы, дети нищих житомирских девчонок, внуки чернорабочей жидовской вдовы из черты оседлости, воровавшей на фабрике шоколад для своих дочек и запихивающей его к себе в чулки, мы – по-простецки, незатейливо, в самом знаменитом месте, у самых знаменитых фонтанов: мы здесь живем!

Еще дорогая память: у Нарвских ворот. У Нарвских ворот получила квартиру мамина младшая сестра Этя, самая незлобивая, самая кроткая и добрая. Она живет здесь со своим мужем Шлемой Разумбаевым (испорченное или адаптированное «Розенбаум»?) и детишками Зоренькой и родившимся в 36 г. Володей (конечно, в память Ленина!) Здесь, за Нарвской заставою и за Невской заставой, где вскоре поселились мы – это первые, еще парадоксальные, еще смешные застройки Советской власти. Ну, например, ванных нет, кухни малоприспособленные: есть полагается на фабрике-кухне, мыться – в бане! («Хабицка-кухня» – говорит мой маленький братишка Володя Разумбаев). Не отсюда ли, не от этой ли «хабицки-кухни» моя противоестественная любовь ко всяким забегаловкам и столовым? И котлеты-то столовские, от которых за сто верст несет хлебом, еще так недавно были милы мне.

А баня! Ничего нет лучше ленинградской бани, ленинградской мягкой щелочной воды, пара, окаченных горячей водой мраморных скамеек, «шаек», за которыми надо еще постоять. Можно выждать две шайки, тогда одну поставить перед собой, а в другую погрузить ноги! И отдельные кабинки-души, в которых не принято было мыться, а только обливаться. И еще парилка, так и оставшаяся неузнанным местом. Чем-то отдает мне во всех этих воспоминаниях лиричным, личным. – И весь мой Ленинград как несбывшаяся мечта...

3. ЗА НЕВСКОЮ ЗАСТАВОЙ

Когда мы переезжали за Невскую заставу, я уже переставала быть ребенком. Потому и появляются у меня первые воспоминания из разряда социальных...

Например, у нас прекрасная квартира, трехкомнатная, изолированная: по тем временам – фантастика: в Петербурге и сейчас еще полно коммунальных квартир. Дом наш – новостройка, рядом «очаг», куда я еще успела походить.

Вот еще чисто ленинградское слово: везде «очаг» называется просто «детский сад». Во дворе есть уже и деревья, и чахлая трава. Напротив долгие унылые корпуса катушечной фабрики...

Ну, вот вам некоторые споры с подругами: Женя Диева, Тамара Коняева, хорошенькая беленькая Розочка Титова. Начинает всегда обличительно настроенная, узкоглазая, красногубая Женя: «Конеч­но, вам что! Вы богатые!» МЫ! БОГАТЫЕ! Гром с ясного неба!

«Да ты что! Моя бабушка была чернорабочая!»

«А твой папа – комиссар! А мама – партработник! Они знаешь, сколько получают!

Получают? Это еще что? Но я, несказанно удивленная, но несказанно более образованная, не сдаюсь:

– У нас нет бедных и богатых! У нас все равны!

– Как это нет: вот вы, например, богатые! Отец и мать – партийные начальники! Вы каждый год на даче, нет? Вы одни живете, нет? У вас домработница, нет?

– А Боря Шитиков тоже один живет!

– Ха-ха-ха! У Бори Шитикова отец тоже партийный начальник!

Этой диалектики я тогда совершенно не понимала. Партийный всего только синоним слова «хороший». Но с другой стороны... Школьные зимние каникулы... Моя мать – секретарь ЗПК на какой-то фабрике. Нас, как я теперь понимаю, детей элиты, везут на «Базу пятого дня отдыха» (в те годы – недолгая пятидневка, заменившаяся вскоре шестидневкой, а потом неделей). На этой «базе» отдыхают обычно рабочие и руководители производства. Но на время каникул база отдана нам, детям. Хоть я в те дни еще очень беспечно отношусь ко всему «материальному», здесь даже я чувствую что-то неординарное. Я ведь очень «общественный» ребенок, каждое лето бываю то в лагерях, то в санаториях. Но здесь... Помилуйте, здесь завтрак накрывается так: длинный обеденный стол, несколько самоваров, а на столе... и балыки, и колбаса, и котлеты, и икра паюсная и кетовая, мясо, пирожные! Обеды заказные: три-четыре варианта?... Вот так-то!

Году этак в 63-м я расскажу об этом маме. Она сперва не поверит, а потом скажет: «Какое безобразие!» Я как раз допускаю, что она, будучи занята в своей жизни «не тем», понятия обо всем этом не имела. А ведь обязана была иметь понятие!

Несмотря на мое общее пренебрежение ко всему внешнему и житейскому, это запомнилось. И помнится до сих пор!

4. ЧТЕНИЕ

Я рано выучилась читать, но плохо помню мое детское, уже запойное, чтение. Однажды отец привез мне из Харькова «Швамбранию» Льва Кассиля, тайну и чудо, с конвертами, в которых хранились карты, герб и гимн страны Швамбрании.

Уже гораздо позже, наверное, году в 37-м–38-м (мы уже живем в Харькове) меня отправляют на дачу к тете Эте, и там, в их доме, пока еще не отвезли на дачу, состоялось мое первое знакомство с русским поэтом.

Это был полюбленный мною – с тех пор и навсегда – Н. А. Нек­расов. Сразу же оказалось, что память моя избирательно настрое­на на стихи: я их сразу запоминала, хоть понимала не все, конечно.

Человек он был новой породы,
Исключительно честь понимал,
И безгрешные даже доходы
Называл воровством, либерал.

Ага, он, значит, «называл» и «либерал»! Слово «либерал» я видела глаголом прошедшего времени!

Еще в Ленинграде меня отдали в музыкальную школу. Сначала я ленилась, тем более, фортепьяно в доме у нас не было. Но потом открыла, что могу прямо в школе, в нашем студийном помещении, делать уроки по музыке, втянулась, увлеклась – и хорошо закончила класс. В Харькове я хотела продолжить занятия, а у папы были дальние родственники-музыканты. Однако, кроме фортепьяно у них имелась еще прекрасная библиотека с Фенимором Купером и Майн-Ридом, и вскоре Майн-Рид взял верх над всем остальным. Вообще, мы с Фелькой оба наделены хорошим слухом и музыкальной памятью. Это играет в моей жизни двусмысленную роль. Я запоминаю любую мелодию из тех, которые обильно доносятся до ушей современного человека. Они меня мучат – и зачем мне это все?

Но я честно пыталась учиться музыке. Последняя попытка произошла уже классе в восьмом, когда моими музыкальными спо­­собностями заинтересовалась наша учительница пения. Она определила, меня в группу молодых дарований при консерватории. И тут началась война.

Да, так о чтении. В 1937 г. мне больше не пришлось, как я это делала раньше, переписывать в свои тетради Пушкина: было столетие со дня смерти Пушкина, и папа (у нас тогда уже вечно не было денег, об этом ниже) купил мне Пушкина, демократически изданный однотомник. А Лермонтова я переписала. В августе 1937 г. на мое двенадцатилетие папа пошел со мной в букинистический магазин, я требовала Майн-Рида. Но Майн-Рида не было, и отец поступил решительно: несмотря на мои бунт и слезы, он купил мне томик А.К. Толстого. Я не была капризна и обидчива, и очень скоро Толстой был прочитан и запомнен и до сих пор остается одним из самых любимых мною русских поэтов!

Класса, примерно, с шестого у меня появилось желание – упорядочить мое чтение. Я составляла себе списки для последовательного хронологического чтения. Русскую классику я узнала и знала ее хорошо уже до 15 моих лет. Я попробовала то же сделать и с зарубежной, но тут было хуже. Впрочем, я читала кое-что: Бальзака, Мопассана, Золя, Гюго, однако, такой последовательности, как в русской классике, мне добиться не удалось. Папа подал мне мысль – вести тетрадь чтения зарубежной классики. «Одно из воплощений Вотрена» – писала я по папиной подсказке.

5. ДРУГИЕ ЛЕНИНГРАДСКИЕ ВОСПОМИНАНИЯ

Я пошла в школу с семи лет (тогда начинали учиться с восьми, но меня определили в «нулевку»). Однако, я не помню, чтобы школа играла какую-нибудь роль в моей жизни: разве что я очень мучилась при письме: я была «мазила-размазила» (папин куплетик про меня). Однако, в третьем классе была хорошая училка Людмила Михайловна Лебедева. Она научила писать меня вполне сносно: так что я сама подписывала тетрадку! Тетради нам подписывали наши лучшие «писатели», только некоторым в виде поощрения раз­решалось подписать себе тетрадь самостоятельно.

В Харькове же, сперва продемонстрировав, по инициативе учителя, свой отличный почерк (смотрите, как пишут ленинградские дети!), я потом, предоставленная самой себе, быстро скатилась на исходные рубежи.

Родители мои по-прежнему заняты и утром, и ночью, а с нами живет не бабушка Сара, оставшаяся у Этечки, а няня Маруся Манышева. Няня Маруся жила у нас лет шесть. Она была из Сердобска, старая девица лет тридцати пяти. Маруся любила меня, но особенно Фельку, своего выкормыша, и воспитывала по-своему, не задумываясь отшлепать, когда надо было. Впрочем, ее заботы не простирались дальше мытья и кормления, в остальном мы были свободны. Никто не интересовался, чем мы заняты, в каком состоянии мои, например, учебные дела, музыка. Здесь я все решала по собственному разумению и, конечно, в пользу чтения! Впрочем, Шаруся-Мац, как она сама называла себя на каком-то шутовском воляпюке, имеющем хождение между нею и ее подругой, тоже Марусей, была терпима и терпелива с нами. Я, помню, выстраивала в колонну девочек, игравших у меня, и мы шли на кухню просить обед, а потом еще и добавки. Давали и обед, и добавку.

И был у нас еще котенок Левка. Когда его принесли, Шаруся-Мац сказала: «Ой, худой какой! Чистый Левонтий Моисеевич» (так она называла отцова брата Льва.) Так и остался котенок Левкой.

Чуть не забыла о своем новом рывке в кинодокументалистику. Когда нас, нулевочников, собрали в зале в начале года, выяснилось, что в школе присутствует киногруппа, приехавшая снимать какой-то документальный фильм «Первый день в школе». В артистки выбрали почему-то меня. И сразу началось грандиозное вранье. Изобразили «экзамен» (никаких «экзаменов» у нулевочников и вообще в начальной школе не было). Учительница Рая Борисовна наедине со мною за столом. Она задает мне примерчики по арифметике. Я, еще не умевшая считать (не то что читать!), развлекалась тем, что городила чепуху, но учительница отнеслась к этому с одобрением (по сюжету) и с тем же одобрением передала меня маме. Моя мама ни за что не соглашалась поцеловать меня. Насилу сторговались, что она меня погладит по головке. Но когда был просмотр, выяснилось, что она погладила меня так быстро, что получилось, будто меня за голову повернули и вывели. Кроме того, моя несговорчивая и ленински-принципиальная мама ни за что не согласилась привязывать мне на головку бант (подозреваю – она просто не представляла, как это делается), но все же как-то меня приодела и повезла в Летний Сад. Я, искренне считавшая, что мои подружки Розочка Титова и Женя Диева гораздо красивее, а главное, гораздо достойнее меня, «устроила» их сниматься тоже. Все мы на аллее Летнего сада играли в «классы», и это было зафиксировано. Потом еще нас сняли всем классом, с главной героиней на первой парте якобы на первом уроке. Причем ради меня сняли и мою крайне несимпатичную внешне учительницу Раю Борисовну.

Фильм «Первый день в школе» (конечно, немой) шел в качестве киножурнала, а до меня долетали рецензии.

При просмотре оказалось, что в фильме лидирует веснушка, закрывшая весь мой нос.

6. МОИ РЕЛИГИОЗНЫЕ ПЕРЕЖИВАНИЯ

Каким образом, каким путем в душу ребенка, воспитанного советскими коммунистами, убежденными атеистами (а на самом деле, фанатичными неоязычниками) влетела и закрепилась в ней идея Бога? Я не могу объяснить это, хотя «оно» происходило со мною. Скорее всего, сам Питер со стройностью его, с соборами и церквами продиктовал религиозное чувство ребенку, у которого не было предвзятости. Я поняла лет в девять, что Бог есть, приняла я эту религию свою без сомнений, в ее христианской модификации (ни о каких конфессиях я еще не знала). Молилась, крестилась, молитвы выдумывала сама. Ни за какие награды не согласилась бы я встретиться в религиозной дискуссии со своими родителями, я была уверена в своей правоте, но как бы я ее отстаивала? И вообще, я, такая послушная, такая доверчивая, никогда не вступавшая ни тогда, ни потом, в пререкания с ними!

Но вот факт: я верую в Бога, в Христа, в Отца, Сына и Духа Святого неизменно и до смерти, а началось это тогда.

7. ДЕНЬ УБИЙСТВА КИРОВА

Этот день, нужный Отцу Народов, чтобы убедительно и навсегда перечеркнуть жизнь целого поколения, к которому принадлежали и мои родители, начался для нас с Фелькой редкой радостью. Была какая-то партконференция (нарочно не справляюсь с учебниками) и С. М. Киров на нее не прибыл. Родители провели вечер с нами, и мы, довольные донельзя этим подарком, отправились в постели.

А утром – серый непогожий зимний день (дождь, а не снег), страшная весть, траурные гудки, подавленные лица детей и учителей.

До сих пор не могу понять, как такое примитивное политическое жульничество, где все было на поверхности, могло быть принято целым поколением за серьезную драму, больше всего это было похоже на заурядный плохой детектив. «Бандит Николаев» (так мне помнится) по дороге в тюрьму попал «в автомобильную катастрофу», все это никого не насторожило, не заставило задуматься? Не верю! Пусть меня извинят те, кто старше, лучше меня знает это время, кто чему-то выучился, что-то прочел... Но ведь и таких людей нет; история, не считая нескольких стихийных, шальных и опрометчивых оговорок Хрущева, молчит, где-нибудь пылятся одинокие, необсужденные соображения, наблюдения, замечания и воспоминания таких же одиночек, как и зарубежные советологи... но я их не знаю, стало быть, верить им не могу, да и вообще, где те, кому бы я могла поверить? Темно, темно все вокруг, а когда я встречаюсь с молодыми людьми, по возрасту моими детьми и внуками, мне становится страшно, и так полюбившееся нашим публицистам 40-х годов выражение: «Иван, не помнящий родства» наполняется совсем другим, не трагикомическим, а истинно трагическим смыслом. Дети мои, как же вы собираетесь жить, не оглянувшись на такое недавнее прошлое, на близких и дальних вам людей, на то, как они жили и умерли? И разве это не страшно само по себе и не опасно для вас, наконец? И куда при этом смотрит наука история, и как она делается, и кто ее делает?3 Жизнь вокруг стремительно менялась, ощущение этих перемен было для моего ума неподъемным, но жутким. Родители были озабочены и невеселы. В 1936 году мы переехали в Харьков – отца перевели из «Толмачевки» («Ленинградской Военно-политической академии им. Толмачёва) в Харьковскую военно-хозяйственную Академию.

Но еще в Ленинграде появилось, а потом не переставало звучать слово «вредитель», под руководством и с поощрения наших учителей мы начали вытравлять из учебников портреты наших вождей и героев – мы выкалывали им глаза и подписывали что-нибудь вроде «Тухач-Тухлый» или «Блоха». Чем не «обыкновенный фашизм»? Прибавлю тут, раз уж зашла речь, что все таки «хуже» – фашизм или сталинизм (назовем так явление)?

Ясно, что «оба хуже», но вот какое соображение: и то, и другое, конечно, было построено на лицемерии и брехне, но Гитлер, все же, перед своими подданными, немцами и, особенно, фашистами, свои обещания выполнял до поры, пока его самого не стало. При Сталине происходило кощунство – все шло наоборот: под стоны задушенного крестьянства, а потом под недоумение и боль «ленинской гвардии» пелось «я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек» и творили такие неподдельно-радостные и уверенные жизнелюбцы, как Лебедев-Кумач и Дунаевский. (Нельзя только забывать, что жизнерадостный композитор покончил с собой – была такая версия). Противоречие между эпохой и ее певцами меня просто навсегда загнало в тупик, ведь НЕИСКРЕННО так не напишешь!

Главное преступление Сталина, по-моему, – ликвидация крестьянства как класса. В конце концов, их партийные разборки – это дело внутреннее, между собой разбирались, а судьба крестьянства – личное преступление Сталина. И ведь какое своебычное, какое интересное (насколько я могу судить) было наше крестьянство! Было – а теперь нет.

8. ЛЕТО 1936 г.

Мы переезжали весело, несмотря на то, что лучший друг отца, т. н. Ефимчик уже «сидел». Но... разберутся и выпустят... Впрочем, нам, детям, об этом известно не было.

А пока мы переезжали (и раньше, и позже), папину «Толмачевку» под корень постригли, особенно в 37-м году! Папа преподавал там политэкономию, участвовал в составлении учебника, впоследствии изъятого, так как составляли его одни «враги народа».

Забегая вперед, скажу: быть может, этот переезд спас родителей от общей судьбы их товарищей-ленинградцев, которые почти все оказались в 36-37 годах в тюрьмах и лагерях. Моих родителей их судьба настигла в 50-е годы (по т. н. «второй волне»), настигла – и уже не выпустила, несмотря на реабилитацию в 56-м г. и восстановление в партии БЕЗ ПЕРЕРЫВА В СТАЖЕ! Матери за ее комсомольское прошлое присудили даже персональную пенсию «местного значения» – 60 руб., но все равно несколько больше ее бухгалтерской пенсии). И все же они умерли: отец – чуть меньше, чем через два года после освобождения, 55-ти лет от роду, мать – издерганная и полоумная – в 62 года. Нет, они не умерли, их убили так же верно, как если бы им метили в сердце, только более мучительно и изощренно. И неужели есть на свете идиот, который думает, что я прощу это. И неужели я смею прощать и забывать?

Однако, вот что с давних пор грызет мое сердце: а не была ли их смерть (гибель!) расплатой, их личной расплатой за все, что они видели и оправдывали и не пытались и не умели, и не хотели остановить? Я спрашивала об этом свое сердце перед лицом Бога, но пока не получила ответа!4

Итак, мы переехали в Харьков, получив очень славную квартиру (по обмену) напротив городского парка. Мебель, почти всю, отцу выдали напрокат. Вероятно, она была чудовищна (казенная), но мне казалась неотразимой, особенно по запаху (пахло свежим обструганным деревом). Однако, обживаемся мы ближе к школе, к сентябрю, а пока нас везут на дачу, на Псел, в Шишаки.

Одно их лучших моих воспоминаний – дорога в Шишаки (они далеко от железной дороги). Меня везли ночью на бричке, запряженной красивой коричневой лошадью (кажется, эта масть зовется «каурой»). Копыта щелкают, кнут свистит, бричку покачивает. Начало июня, темным-темно, звезд еще совсем мало. Удивительный запах полтавской дороги среди полей и лугов, пахнет пшеницею и травами, навозом, пылью и еще чем-то специально-дорожным...

Мы поселились большой семейной компанией: кроме нашей семьи – тети-Тамарина и дяди-Левина, и еще мой двоюродный брат Миля, сын еще одной папиной сестры, тети Сони. Миля, моя первая любовь.

Влюбляться я начала с этого года, одиннадцатилетней. Не поддаваясь коллективным сезонным влюблениям девчонок в пионерских лагерях, я влюблялась совершенно самостоятельно и находила себе всегда очень «странные» предметы. Они часто менялись, исключение составлял мой одноклассник по харьковской школе Боря Миллер, в которого я была влюблена четыре года подряд, летом отдавая дань более мелким и кратким влюблениям. Мое чувство к Борису Миллеру было, пожалуй, серьезным и приносило мне радость: так хорошо было моим серым смеющимся глазам встречать его глаза, карие, большие, тоже смеющиеся.

Этим летом произошло важное событие: я сама себя окрестила, поднырнув в реку Псел, перекрестившись и произнося какие-то самодельные молитвы. Несмотря на то, что в то время, как я уже говорила, я еще не знала о существовании разных религиозных конфессий, со временем, как-то ознакомившись с ними, я ни разу не усомнилась, что крещена в православие, и если я приняла крещение не так давно снова, то только по настоянию моего духовного отца, сказавшего, что иначе он не имеет права исповедовать и причащать меня, а когда надо будет – отпеть.

9. МОИ ДРУЖБЫ

Гораздо больше места в моей душе и повседневности, чем т. н. «любовь», занимали дружбы. Они наполняли мою жизнь и были го­раздо сложней и богаче, полней страстями и мыслями, и заботами, чем влюбленности. Может быть, мне просто не встретился мальчик, который наполнил бы мою жизнь. А девочки встретились. И первая из них была Валя Оленцова. В те годы я поняла, какое место в моей жизни заняла русская поэзия. Благодаря счастливой случайности, мой вкус не был ничем испорчен, от Некрасова и А.К. Толстого я перешла сразу к Лермонтову и Пушкину, который был и остался моей самой большой любовью, и мое отношение к нему если и изменилось – то от интуитивного к сознательному. И если я узнала и полюбила многих больших и маленьких поэтов, и старых, и современных – то все равно узнавала и любила их – через него же. Он был садом, они же все – цветами. И хотя есть много поэтов ближе него – и судьбами, и методом, и языком, все равно, Пушкин был и остается Основой и Залогом! Я не могла бы сказать: «каждая помарка – как своей рукой...»5, нет, у каждого – свои мастерские, свои помарки. Но все это – «на фоне Пушкина». И вот – пройдут года, наши узоры потускнеют, а «фон» останется: нагие, единственные пушкинские слова.

Но, узнавая все это, я еще не умела и не хотела быть одинокой. Мне надо было делиться тем, что я «открывала», и вообще, надо было жить. Так вот и произошла эта встреча.

Валя Оленцова была девочка красивая, взрослая, властная. Найдя у меня то, что было нужно ей, она быстро поставила все на места – она командовала, а я с великой радостью подчинялась! Мы говорили обо всем на свете и были неразлучны, при этом я как-то игнорировала все, что было в ней мещанского, мелкого, я как бы не замечала этого. Времяпрепровождение, игры – всему этому хозяйка была Валя, я же с радостью принимала все, не догадываясь и даже не ставя вопрос, не отдаю ли я больше, чем получаю: такое мне, как истинной влюбленной, в голову не приходило; я рада была, что у меня берут! Я позволяла ей дразнить меня, потешаться надо мною. Что за беда – ведь через десять минут она осыплет меня своими ласками и нежностью. Она много читала, а в играх всегда была заводилой. Мы играли в «рыцарей» и «дам», сооружали платья фасона «сзади не смотри» (но спереди они были великолепны!) и в играх своих вели жизнь, которая была нам знакома, благодаря тем же Пушкину и Лермонтову. Валя ввела в обиход чтения вслух, не продиктованные высоким вкусом. Где-то она брала романы, по-моему, бульварные, во всяком случае, населенные вампирами, ларвами и прочим бредом. Главная героиня романа «Дочь колдуна» – девушка Людмила, добрая и умная, но все это ей не впрок, потому что судьба у нее роковая, и она обращена в ночного вампира против собственной воли.

Помню, как мы читаем вслух втроем: Валя, я и кто-нибудь из «второстепенных» Валиных подруг. Вальке мало всех ужасов, вдруг гаснет свет – и зажигается другой, синий, и перед нами в белом привидение. Девчонки пищат, я парализована ужасом, но в то же время соображаю: «Это Валька укуталась в простыню и зажгла синюю лампу!»

Смех-смехом, но я была по-настоящему психически больна в ту зиму. Болезнь выражалась в приступах ужасной тоски по вечерам, а ночью я непременно просыпалась, и начинался бред. Вещи и все внешние очертания комнаты фантастически менялись в темноте, любой блик или отблеск ночного фонаря приобретал дополнительный смысл... Я оборонялась при помощи здравого смысла и чувства юмора (тогда я уже вовсю писала стихи):

Вот Людмилы глаза
повылазили...
Отчего же она
одноглазая?

Засыпала я на рассвете, когда всему возвращался дневной смысл. (А, это куча неглаженного белья!) В заключение надо сказать, что об этой моей, как я теперь понимаю, болезни я ни за что никому не могла рассказать.

Что делала со мною эта девочка! По-моему, ни в одной своей влюбленности и ни с кем из людей более я не была такой любящей, преданной, растворенной в другом человеке. И очень жаль, что все это пропало. Об этом речь впереди, но – пропало.

В предпоследний и последний год моей учебы перед войной в Харькове у меня появился новый друг, Ира Карина. Она приехала из Киева, дочь какого-то большого военного начальника (как я теперь догадываюсь, репрессированного вместе с женой). Ира своеобразная: грустные большие глаза, широкий нос. Девчонки с завистью и восхищением говорят о ее нарядах. (У меня, же в этом отношении – задержка лет так на двадцать, это вне моих интересов). Ира – большеглазая, тихая, мечтательная, романтичная, неглупая, спокойно пренебрегающая тем, что в нее влюблены чуть ли не полшколы мальчиков, она этого не замечает. Она много читает, и у нее есть свои книги, как и у меня. Мы обмениваемся – у меня Пушкин, Лермонтов, А.К.Толстой, у нее Надсон, Апухтин, Вертинский, и хотя я верна своим вкусам, приходится признать, что в «ее» поэтах есть своя прелесть, немного тленная и этим очаровательная. Добивает она меня Вертинским. На его примере я, тогда уже вовсю поющая свои и чужие стихи, вижу, какого пагубного очарования может быть полон этот жанр.

Все же мы обе, от всей души уважая вкусы друг друга, остаемся каждая при своем, но и обогащаемся. Нам очень хорошо вдвоем, и я теперь понимаю, что если бы мы дальше оставались вместе, если бы не война, Ира вытеснила бы из моей жизни Валю. И все же... есть ли в моем отношении к Ире страсть, во многом не разделенная и совершенно непонятная, которая была у меня к Вале? Не зависящая от меня, не имевшая потом и намека на продолжение. Забегая вперед, скажу, что Ира во время летних каникул в деревне намертво влюбляется в парубка Ваню. Говорят, она разыскала его потом и вышла-таки моя «генеральская дочь» за своего титулярного советника!

«Дружила» я (вернее, гуляла по Сумской) с хорошенькой носатенькой Таней Длугач. Обо всех не расскажешь, но я не могу обойти в моих воспоминаниях Нелю Сурженко, она потом заняла в моей жизни большое место. Когда я приехала в Харьков, Неля была, по-моему, самой красивой девочкой в школе – высокая, смуглая, с прекрасными каштановыми косами и серо-зелеными большими глазами. Она еще прекрасно училась, и все давалось ей как-то без большого труда.

Я тогда, можно сказать, жила в прошлом веке, и слово «красавица» имело для меня романтический смысл: «настоящими» красавицами были для меня Натали Пушкина или Мария Раевская. У меня как-то не хватало здравого смысла отделить их внешность от наряда, прически, вообще, блеска «света», эпохи. И поэтому я решила: она, конечно, не «красавица», но пусть пока она будет красавица. И на какой-нибудь географии или ботанике я смотрела на Нельку, не сводя глаз, и думала: «Красавица, красавица!» Она дружила со своей веселой, живой Белкою Михельсон, я вздыхала по своей Вальке, но мы и друг дружку заметили.

Последний предвоенный год. Мы уже большие, интерес к мальчикам уже дежурный: ты и не девчонка, если не влюблена в кого-нибудь (или хоть кто-нибудь в тебя). В меня как раз и влюбляется высокий, видный Вилька Крамской. С ним у нас дружба, в основном, по телефону. А вот моя Валька, оказывается, в него влюбилась. А я верна своему Боре Миллеру, хотя об этом никто не должен знать!

Вечеринки в частных домах (ах, с вином!), лыжи зимой, концерты весной и осенью. Я начинаю посещать студию художественного чтения во Дворце пионеров, а потом вытаскиваю туда сперва Вальку (которая, как выяснилось, читает стихи прекрасно), а потом и Вильку.

Это восьмой класс, а летом, накануне, я в пионерском лагере. У меня молоденький пионервожатый Боря Сухоруков (пройдет много лет, и его дочь выйдет замуж за моего сына).

Следуя неписаной традиции, угаданной Ю. Кимом, он ставит с моим отрядом Пушкинских «Цыган». Я, конечно, Земфира (с чего бы это, – светлокожая, сероглазая) и пою глубоким контральто «Старый муж, грозный муж».

Все это мне так нравится, что я потом зимой, собственными силами, осуществляю эту постановку в своей 82-й школе. Мой молодой цыган Вовка Зонс, красавец «на всю школу», после спектакля объясняется мне в любви. «Земфира, я тебя полюбил, честное слово!» Но я верна, я верна своему Боре Миллеру! Теперь пора проститься со всеми главными героями моего детства, подарив всем сестрам по серьгам.

Валя Оленцова... Война. Мы по-прежнему неразлучны, но нам надо расстаться – ведь мы евреи, надо бежать... «Да, – говорит Валя – вам надо уезжать! А нам немцы ничего не сделают, ведь они – народ культурный». Потом Валя говорит, что в чем-то немцы правы – евреи жадные, и от них обычно плохо пахнет.

Наверное, моя детская страсть к ней уже на исходе (но сколько в ней взрослого, безнадежного, неподдельного!). Я не помню даже особенной боли, но удар был меток – больше я никогда не любила ее!

После войны мы встречаемся. Они уходили с немцами, но по дороге, что-то (о чем я не знаю) поняв, возвратились. Она ко мне заискивает, я, узнав кое-что из ее оккупационной жизни, ею брезгую. У меня есть ее фотография, сделанная во время войны: красивая и обаятельная девушка. Среди немцев она звала себя Эрика...

Виля Крамской находит меня во время войны, у нас задушевная переписка. В 1945 г. он приезжает из армии... жениться. Но разве я могла знать? И у меня Борис Чичибабин!

Осталось – о Неле. Мы вернулись в Харьков после его освобождения. А осенью 44 года я встречаю на улице Нелю. Еще более похорошевшая, очаровательная! Она поступила в Авиаинститут и в недоумении – где жить. Как это «где»? Конечно у нас! И Неля поселяется у нас, в наших двух, полученных по возвращении, смежных комнатах. На зиму отопление не включается, мы ставим «буржуйку», а вторую комнату запираем. Втроем (я, мама и Неля) спим на большом деревянном топчане. По вечерам пилим дрова и поем: «Замок спит во мгле туманной-манной, манной, манной» или «На станции одной сидел военный...» «Девочки, вы знаете, что вы поете?» спрашивает мой папа и смотрит на нас своими дымными глазами. Но мы не знаем!

Пережив несколько бурных романов, Неля вдруг всерьез выходит замуж и уезжает со своим красивым морским офицером Изей куда-то на Дальний Восток.

А потом исчезнувшая из моей жизни Неля неожиданно разыскивает меня в Харькове, куда она возвращается за несколько лет до нашего пенсионного возраста.

Ей, моей красавице – таки довелось хлебнуть настоящего горя. Овдовев 39-ти лет (муж скоропостижно скончался от сердечного приступа на волейбольной площадке), она осталась с двумя детьми, которых выучила и дала им обоим высшее образование. Красивая (но уже другой красотой), умная, интеллигентная, полная чувства собственного достоинства и не позволяющая себя жалеть – вот какой была она, пока сама не заболела каким-то нервно-суставным заболеванием, лишившим ее возможности двигаться и совершать манипуляции пальцами.

В 1993-м году Нинель Мироновна уехала в Израиль с семьей дочери (сын отправился еще раньше) лечиться и лечить свою больную муковисцидозом внучку.

10. ОТРОЧЕСТВО

Что же делаю я, что делается со мною во все это время? Из занятий по-прежнему на первом месте чтение. Я уже писала о системе чтения, которую сама для себя придумывала. Я ее не слишком придерживалась: Горького, например, прочла гораздо раньше Достоевского (я Горького в двенадцать лет очень любила!), но этот порядок не дал мне пропустить ни одного из русских классиков. Зарубежную литературу я тоже читала, в основном, XIX века. И вот странно – современная литература для меня как бы не существовала, и где она есть – об этом я тоже не задумывалась (в скобках замечу: слава богу, т. к. литература, доступная в те годы читателю – ох, ох!, а другой-то еще не было!). О существовании «толстых» журналов я тоже не догадывалась. Так и получилось, что я как-то не шибко (до поры до времени) интересовалась своей современностью. И опять-таки, никогда я не задумывалась, а есть ли сейчас живые писатели и поэты? Скорей всего, я даже знала и слышала какие-нибудь имена, но без страха и сомнений их игнорировала. Впрочем, не было и антипатии. Как сказали бы сейчас, «не было информации»! А почему? Этого я не знаю.

Моя страсть к стихам только возрастала. И так осталось на всю жизнь: если мне полюбились какие-нибудь стихи – я не успокоюсь, пока они мне не запомнятся и не станут, таким образом, «моими». Избирательная память на стихи (наверное, за счет какой-нибудь географии, которую я люблю безответной любовью) несколько ослабевшая, еще и сейчас жива. А чтобы помнить, надо перечитывать. А чтобы перечитывать, надо, чтобы они у тебя были. Тогда, в моем отрочестве, мы были безденежны. Так я и научилась переписывать стихи от руки наизусть, целые томики! В 12 лет я пишу много стихов. По лексике – всё из XIX века и всё очень смешное. Например:

Я не жду от людей состраданья
и тоску ото всех я таю.
Хоть живу я под игом страданья,
но скрываю я муку мою... (ну, и так далее)

Почти все стихи я напеваю, не делая разницы в мелодиях, от придуманных собою же, – до классики и эстрады. Вот, например, как поется «Неаполитанская песня» Чайковского: «Ночь тиха и аромат-на, небо южное круго-ом, дышит влагою прият-ной, дышит негой, дышит сно-ом»... ну и т. д. еще с полкилометра... Так идет моя маленькая жизнь – на фоне огромной и тихой народной беды.

11. БЕДА

Беда всего советского народа была огромной и тихой. Но я вынуждена описывать ее так, как она происходила в нашей семье. Изображение будет шальным, приблизительным, как скоро научат­ся говорить, «нетипичным». (В скобках замечу, что я и не могла по­нять ее тогда так, как понимаю теперь). Откуда мне было сообразить, что беда эта началась с самого 17-го года? Понимала ли я, что в начале 30-х годов было уничтожено крестьянство? Я-то не понимала, но мои родители???

Мы еще совсем недавно в Харькове, а в доме что-то постепен­но, но быстро меняется. Родители много бывают дома. Мать уезжает, потом возвращается, кажется тревожной, возбужденной. Отец, наоборот, притих. Оба они как-то ощутимо потеряли бод­рость, лоск, уверенность. Часто мы, дети, слышим совсем необъяс­нимые слова: «Нет денег!»

Однажды вечером мы гуляем в парке. Отец посылает меня домой за почтой. Действительно, отцу письмо на казенном бланке. Машинально и бездумно сую туда нос и читаю несообразное: «Для восстановления вас в партии не находим оснований. Постарайтесь честной работой снова...»

Мчусь в парк, отдаю отцу письмо и убегаю в боковую аллею. Побледневший, с красными веками, отец находит меня там, видит мои глаза и... не хочет объяснений. Я тоже молчу.

Как сильно я чувствую, как бесповоротно помню тот миг. Он был решительным. Именно там, на этой точке начался весь мой путь, и он вел меня через все, что было и что случилось, и привел туда, где я сейчас. Много произошло за это время с моей душой, но все – ясное и темное, торжественное и будничное, понятное и странное – все проистекло из этой точки – с этого вечера.

Я, однако, не решаюсь и не в состоянии понять все, что случилась. Боюсь только, что все объяснится как-нибудь бедно, позорно, подло. А ведь в уплату пошла жизнь – и ЖИЗНИ!6

Моя любимая тетя Гита рассказала мне потом, что мои глупые родители попались на молодой своей чистоте и честности. К тому времени Сталин уже покончил со своими политическими оппонентами (я не буду повторяться: это известно теперь даже детям!) и подбирал крошки. Вообще, чтобы переписать историю так, как он хотел, нельзя было иметь множество свидетелей, даже перепуганных и молчаливых. Сделали это очень просто: никто никаких документов не поднимал (да и было это неподъемным в силу количества людей7), а просто спросили ребят, какие кто когда имел разногласия или колебания перед «генеральной линией». Ребята, конечно, написали (разве можно было что-нибудь скрывать от партии?) Тогда и начались чистки, исключения и аресты. Носили они поголовный характер. Отец мой любил Сталина (любил Сталина!!!): уж слишком мало было в нем этакого «стального»8. И его исключили с дикой формулировкой «за скрытие участия в оппозиции жены и брата» (брат Лева – «Левонтий Моисеевич», уже давно сидел!) Мама пое­хала в Ленинград. Ее там любили и восстановили, но потом все равно исключили. Конечно, если бы они оставались в Ленинграде, их бы посадили еще тогда. Просто арест задержался, а потом сукин сын Берия ради себя это все слегка приостановил. В 50-м году отцу показывали перечеркнутый9 ордер на его арест, 39-го года. Я читала «дела» своих родителей (и свистнула оттуда их зековские фотографии). То же, то же самое: мама была согласна однажды в чем-то с Зиновьевым, папа – в «организационном» вопросе – с Троцким, и оба «скрыли» «участие в оппозиции» друг друга (последнее – вообще невозможно понять: каждый ведь в 36-м году об этом написал!). И это в 50 году!? У меня есть одно предположение, и теперь я уже встречала тех, кто с ним согласен или сам так думает.

Конечно, в первую очередь Сталину требовалось перепахать историю и своих современников, сделать их тем, кем он задумал их сделать. Но кроме того, у Великого Перелома были и экономические планы: добыча даровой рабской рабочей силы. Если так подойти к этому, то многое становится понятным: жуткая периодичность всего этого кошмара, набрали – приостановили, 34-ый, 36-37-й, – война – 49-ый, а потом уже, после того как «сам» сдох – тогда началось несколько другое... Ведь все знаменитые большие стройки выполнены руками зека. Наконец, разнородность зековского состава, их истинно рабоче-крестьянски-интеллигентский интернационал! А «шараги» (в одной из них сидел мой дядя, брат отца Абрам), куда направлялись ученые и инженеры? Они все имели специальные технические задания!

А Туполев? А Королев, которого привезли в «шарагу» прямо с Колымы, где он «обушком добывал золотишко»? Конечно, это была экономическая система, по которой будут изучать новейший рабовладельческий строй в недрах «социалистического».

Пора, однако, вернуться домой. Горе было непереносимым, уни­зительным, отнимающим интерес к жизни. Но жить было надо. Отец, потаскав для заработка бутылки (со своей стройной фигурой и офицерской выправкой), наконец, поступил по предписанию военкомата в большой проектный институт «Гипросталь», мать пошла работать бухгалтером. Кроме того, она поступила заочно на филфак. Так шли наши последние годы перед войной.

12. ТЕТЯ ГИТА

Я должна рассказать о человеке нежно любимом и близком, о человеке замечательном даже объективно, безо всяких скидок на нашу близость. Речь идет о маминой средней сестре, тете Гите. Моя бабушка, по житомирским понятиям из состоятельной семьи, несколько подзадержавшись в девах, вышла замуж за бедняка-рабочего. Прожила она с ним не более семи лет, родились девочки-погодки: мама Блюма, средняя – Гита и младшая – Этичка. Потом дед заболел туберкулезом и умер.

Молодая вдова еле перебивалась с хлеба на квас, работала на разных маленьких фабриках, нужда была страшная, да бабушка еще по легкомыслию и живости характера пошаливала, так что Бумочке, Гитке и младшей Эте недолго оставалось быть детьми (тетя Гита рассказывала, как семилетней, но старшей, моей маме Бумочке приходилось отводить мать на аборт).

Вообще, не так уж все это просто, как теперь кажется. У бабушки Сары была любовь с русским парнем Ваней, солдатом, и служить ему было еще долго. Им трудно было расстаться, но и жениться ведь ему на жидовской вдове было невозможно (как и ей выйти за него замуж!) Легкость, с которой умная и образованная средняя дочь рассказывала о невежественной, живой и «легкомысленной» матери, объясняется тем, что не очень-то дочери принимали ее всерьез, а вслед за ними и я, но теперь, как подумаю... жизнь у моей бабушки была несладкой, а выручал легкий, непритязательный характер. Несладкая жизнь! Более чем!

Все три сестры прекрасно учились в благотворительной школе, но средняя училась блестяще. Потом, когда мать и младшая ее сестра кончили комвуз и пошли по дорожке «партийной», тетка ушла в науку. Из-за науки (надо было ехать в Москву) разошлась и с мужем Сергеем Ивановым, молодым троцкистом, расстрелянным, вероятно, в 36-м году. Она занялась химией, поступила в Менделеевский институт и вышла замуж за молодого ученого Ивана Рябцева, потом составившего себе имя в науке. От Сергея у нее был сын Вилен, а от Ивана – дочка Галина.

Не буду подробно описывать теткину драму: муж оставил ее ради молодой девчонки, и тетка заболела реактивным психическим заболеванием. Я помню, как она приехала к нам и Ленинград со своими детьми: ей казалось, что Иван хочет отнять у нее маленькую Галю.

Тетка была совсем больна. Она становилась передо мною на колени (перед девятилетней) подносила хлебный нож и упрашивала ее зарезать. Она изнывала от тоски, ее мучили галлюцинации. Мать отдала ее на лечение в Бехтеревку, и нас, детей, стало четверо.

Несколько слов о моем двоюродном брате Виле. Потеря отца, развод, болезнь матери – все это наложилось на характер мальчика, и так не бывший легким, а потом и на его половое созревание. Мне не хочется подробно описывать его странности и патологическое поведение. У него были задатки садизма, кроме того, он добивался власти над нами: надо мной – угрозой рассказать о некоторых запрещенных поступках «тете Бумочке», над Фелькой и Галей – своим личным знакомством с колдуном Алексеем Петровичем (т. н. Кап) и всякими ужасными вещами, которые он может с ними сделать. При этом его фантазия не имела границ. Потом Галю забрали ее бабушка и дедушка Рябцевы, Вильку – его отец Сергей, пока мы переезжали, потом его привезли к нам в Харьков.

В Харькове перед приездом Вили я долго набиралась мужества, и когда он после приезда предложил «рассказать все тете Бумочке», я сказала: пошли! Мы пришли к матери, и вот тут спасовал Вилька. Он покраснел, побледнел, характерно задергал шеей, и тихо ушел восвояси.

Но когда Фелька стал старше, и «Кап» перестал действовать, Виля принялся его элементарно избивать. Брат был в синяках, и уже я, так занятая своей жизнью и собой, стала догадываться и уже вела следствие, а мама ничего не видела, оглушенная единственным своим несчастьем! В это время Вилю забрала мать в Ленинград (она выздоравливала и начала работать). Какое-то время Виля жил у отца и его новой жены, а выздоравливающая тетка – у нас в Харькове.

Если не считать этих его патологических странностей, это был красивый мальчик, очень аккуратный, следивший за своей внешностью. И была у него одна особенность, теперь кажущаяся мне мистической – он еще в Ленинграде собирал корки в ящик своего стола и говорил: «Будет война, будет голод!»

Выздоровевшая тетка поселилась в Ленинграде, забрала его к себе и во время войны определила в Военное училище. Там же они встретили и блокаду.

Виля изменился, стал очень нежен с матерью, всегда приносил ей что-то от своего пайка. Увы, паек не мог спасти его: он умер, как большинство 16-17-летних мальчиков, умер от голода. Тетка сама его похоронила.

Ей же удалось уцелеть и перебраться к нам в Юму (в Кировскую обл.). Потом она поехала устраивать свою жизнь, забрала Галю и поселилась в Химках, под Москвой.

Я здорово забежала вперед. Пока еще год 36-37, мы в Харькове, а выздоравливающая тетка приехала пожить с нами. Я не очень хорошо понимаю, почему между отцом, которого я обожала, матерью, которую нежно любила, и теткой, я выбрала тетку в конфидентки и подруги. Видимо, бывает трудно дружить с «начальством», которым я ощущала родителей. Мать особенно была отделена от меня. Ее «наскоки» на меня, ее раздражительность, которую я переносила легко, но откровенничать с ней... От отца же меня отделяло, видимо, то, что я была очень молодой девушкой, «отроковицей».

Как, однако, могла больная, еще полусумасшедшая тетка так овладеть моим воображением, что я уже тогда давала себе слово во всем быть похожей на нее! Уже когда в старости, даже в глубокой, тетка приезжала к нам, я совсем не забыла свое отношение к ней и ссорилась с нею только по поводу ... Советской власти!

Тетка моя подходила мне, а я ей, лучше не скажешь. Еще больная, еще мучимая своими галлюцинациями, своей драмой, она нашла во мне интересного для себя (а стало быть, и для меня), собеседника. Она рассказывала мне все на свете.

Именно тетя Гита рассказала мне все о моих родителях. Я совершенно подготовлена выслушать такие вещи. Я и без того понимаю, что здесь нелепость и ошибка, такие люди, как мои родители... и т. д.

А потом, конечно, по наущению моей тетушки, которая, как и я, простодушно верит в действенность слова, я пишу письмо «дорогому товарищу Сталину». Представляю себе, сколько писем было написано, подобных моему! Сколько людей выводили это имя, исполненные надежд, потому что так очевидно-абсурдна была действительность.

Я пишу ему о своих родителях, о том, как противоестественно им быть вне партии, как лишена смысла их жизнь. Для вящей убедительности я объясняю, что недаром же они назвали нас Марлена и Феликс!

Только много лет спустя я узнала, чем окончилось мое радение. Как раз летом, когда я изображала Земфиру в пионерском лагере, к нам на улицу Дзержинского пришло письмо: т. Рахлину М.Д. вызывают в Дзержинский райком партии. Отец, решив, конечно, что просто ошиблись (его инициалы – Д.М.), мчится в райком. «А у вас есть дочь, Рахлина М.Д? Вот ее письмо т. Сталину. Т. Рахлин, зачем же вы втягиваете своих детей в такие дела?»

И смех, и грех. И гораздо более (когда бы не было так грустно), конечно, смех. ЧЕМ искалечена жизнь моих родителей?

Расскажу еще о разговоре, который во время войны ночью слышала между моими родителями (мы ведь спали все в одной комнате).

Мать: – Нет, Додинька, ты меня не отговаривай! Я все равно кончу эти курсы (она училась по вечерам на курсах медсестер) и пойду на фронт! Я хочу, чтобы мне опять поверили!

Отец: – Но, Бумочка, у тебя дети!

Мать: – Зачем детям такая мать!

Если бы мы прочли такой диалог в романе, сказали бы: лживый, неискусный роман. Но это, увы, не был роман, это была моя жизнь и мои родители.

Вот такими мы и подошли к лету 1941 года.

13. ВОЙНА

Страна давно жила в ожидании войны, и ни один орган, ни одно звено нашей страны не было к ней готово абсолютно! Об этом писали много раз, друзья и враги, налево и направо, и все равно приходится спрашивать: почему? ПОЧЕМУ?

У меня есть свой рабочий ответ: потому что в самом существовании нашей страны, в ее основе стоит не размышление, не разум, не наука, а эмоции, тититиканье.

Сколько раз надвигались на нас разные разности, но я не помню, чтобы хоть раз что-нибудь разрешилось и закончилось. Стыдливо уменьшаясь в размерах, съеживаясь, уходило от нас очередное чудо, непонятное, непроясненное, уходило и уступало дорогу следующему, новому! Главное качество наших советских чудес – бумажность, ненастоящесть, бестелесность (если забыть, что жизни-то за все эти чудеса отдавались настоящие, с кровью). И так – до сих пор!10

Война была огромным исключением именно потому, что, обнаружив, что бумажным способом от нее не отобьешься, народ встал насмерть – и победил. После чего опять потекли, сменяя одно другое, бумажные, но кровавые чудеса. Понять, объяснить, проанализировать это я не в состоянии, но чувствую: фантомы управляют нашей живой жизнью.

С фантомов началось и тут. «Малой кровью, могучим ударом», «гремя огнем, сверкая блеском стали», «только на чужой территории» – все это я знала с детства – и так туго – даже после того, как узнала на самом деле. Я помню, как пели мы песни Эрнста Буша «Заводы, вставайте», «Друм линкс цвай, драй». Я помню, как побеждал фашизм, как билась Испания, как пылал рейхстаг. Но почему-то я забыла заметить и удивиться, как это мы с Гитлером стали друзьями. И не подумала, что мы предаем Францию и Чехословакию. Впрочем, мне, по моему возрасту и неразумию, особенно политическому, это было не по силам. А только, воля ваша, наш мир с Германией отдавал той же бумажностью. Как было не подумать, чем будет кормиться гигантская военная машина фашизма, докатившись до наших границ? Я пишу всем известные вещи, снова и заново удивляюсь косности и бумажности нашего политического мышления. За что ни возьмись – чем хочешь тянет от этого, только не человечностью, не естественностью. А в войне мы победили. Снова победили – в новой великой войне. Говорить об этом хладнокровно-реалистически – как Пушкин: «Кто нам помог? Остервенение народа, Барклай, зима иль русский Бог?» или патетически, как принято у нас сейчас, – все равно победили!

Я скажу – судьба. И громадность территории. И еще мудрое утверждение Виктора Астафьева: «Разве мы победили? Мы их залили своей кровью и забросали трупами!»

Итак, мы дожили до войны, и начиналось это так же обычно, как любое другое несчастье.

Учебный год кончился. «На «отлично» и на «плохо» все экзамены сданы» (А. Межиров.)

22 июня 41-го года. Около 12 дня, но я еще не встаю: читаю «Прес­туп­ле­ние и наказание» (в воскресенье это почему-то разрешается).

Отец: – Марлена, иди, сейчас Молотов будет говорить!

Какой там еще Молотов! И на фиг мне это нужно? Все же тащусь к репродуктору. Вся страшная и роковая роль сообщения выясняется впоследствии. Пока же дурную девичью голову кружит хмель перемен. Бегу в школу. Там все наши ребята примерно в том же настроении. Дня через два мы едем в колхоз под Харьков (мы – старшие школьники). Я только что окончила 8 класс и мне два месяца до шестнадцатилетия. Зовет, кстати сказать, баснословный урожай. Прекрасным и последним для моего детства было это, уже военное, лето. Прекрасной и последней была эта наивность, нежелание видеть и знать. Мы работали все вместе на воздухе, по вечерам пели песни, катались на лодках, танцевали танго. Очень хорошо запомнила я пробудившуюся женственность, сознание своей пригожести... И никаких – вот странно – никаких размышлений о наших мальчишках, о том, что им предстоит. Все это придет потом, но пока... Впрочем, у меня от природы замедленная реакция, на беду особенно.

После совхоза мы, девочки, повзрослевшие, хорошенькие, встречаемся на Сумской. Многие собрались в дорогу: так обернулись дела на фронте. «Вот хорошо, в дороге можно с мальчиком познакомиться» – говорит моя красавица Нелличка. «Какое легкомыслие», – скажет она удивленно, когда я ей впоследствии напомню это! Двусмысленное положение у отца. Из партии-то он исключен, а вот из армии убрать забыли: он по званию полковой комиссар (три шпалы). 22-го ему приходит повестка из военкомата, и он радуется: «Значит, доверяют!» Его направляют заместителем начальника военного училища в Керчь. Он уезжает, полный надежд: вот она, долгожданная проверка партии! Оказывается, не только у глупых юных девиц, но и у моих несчастных родителей война рождает надежды, да еще какие! Все вверх дном, и все неестественно, как и вообще в нашей стране.

Но не тут-то было! Керчь не принимает моего отца «по мотивам политического недоверия». В харьковском военкомате не знают как быть: ведь такие, как он, в основном, там, где им следует быть. Пока что назначают моего отца начальником какого-то военного эшелона (чтоб не путался под ногами). Зато у него появляется возможность отправить семью. Немцы уже совсем близко, и Харьков уже бомбят ежедневно, так что даже я вынуждена сойти со своих эмпирей. И вот мы выезжаем из Харькова в погожий день 29 сентября. Отец прощается с матерью (может, навсегда, я этого не понимаю). Камни бы расплакались – а мне чихать. Я говорю: нет ничего черствее сердца девочки у порога юности, занятого только собою. Но ведь я очень скоро вспомню это и буду вспоминать до конца жизни с поздними слезами.

Мы в теплушке: обыкновенный телячий вагон без нар. В вагоне, прямо на полу несколько семей со стариками и детьми (есть совсем малютки) и целая компания польских евреев, галантных, услужливых, не розумиющих по-русски и донельзя вшивых. Что ж, они ведь уже давно в дороге!

Очень скоро складывается вагонный быт, с долгими стоянками, заботами о пропитании, дружбами и враждами. Бомбили, причем мама закрывала нас подушками, чего я совершенно не понимала и что меня только смешило. Кое-каких попутчиков, кое-какие отношения я помню и сегодня, (не для этих воспоминаний). В конце концов, мы прибываем на конечную станцию Елань Сталинградской области, очень скоро ставшую таким же передним краем, как месяца полтора назад Харьков! Впрочем, о начале войны так хорошо всем известно, что я не буду об этом писать. Только то, что касается нашей семьи.

14. ЭВАКУАЦИЯ

Не хочется останавливаться на нашей недолгой жизни в Еланском районе в селе Бабинкино (странно, украинском селе!). Естественно, поселили нас в мазанке. Естественно, в начале войны мы были так же бедны, как и до войны: помню маму, стирающую без мыла нашу ветошь. Мы с Фелькой, интуитивно понимающие странность наших имен, назвались Мариной и Федей («Хведько!» – лихо знакомился мой братишка).

Еще в Харькове мама получила известие от своей младшей сестры Этечки, которая оказалась «на Вятском направлении» и у которой был назначен сборный пункт нашей семьи, и мы двинулись к ней сперва поездом, потом пароходом, потом снова поездом. Только когда нас вынесло на огромную камышинскую пристань, которую буквально обсел, как саранча, путешествующий бездомный люд, только когда мы выдержали посадку на пароход, похожую изо всего, что до тех пор приходилось видеть, только на кадры кинофильма о бегстве белых из Одессы – только тут дрогнуло мое сердце, только тут вместило оно слово «война», только тогда я почувствовала размеры народной беды и ее размах. И больше уже этого не забывала.

При посадке на пароход у нас сперли чемодан с вывезенными из Харькова продуктами, и мы остались на реке без кусочка хлеба. Командирский аттестат отца немного значил, тем паче среди хлябей, и маме пришлось «подсуетиться». Между тем, мы не ели полдня, и тут мать принесла котелок горячей картошки, у кого-то купленный. Я добросовестно, без всякого энтузиазма, ела, а Фелька уже, наверное, был болен, слаб и отказался. И тут мое медицинское самообразование, всю жизнь пребывавшее на высокой высоте, услужливо напомнило мне, что отсутствие аппетита бывает признаком тяжелого голодания (еще бы, целых полдня!) Я взвыла. – Ешь Фелька, а то ты умрешь, – кричала я. – Марленочка, я буду, буду есть – бормотал Фелька, тоже взволнованный.

Ехали мы в трюме, где всего было полно: и людей, и запахов, и насекомых. Но мы имели возможность выходить на палубу и любоваться мрачной в это время года рекой. Помню концерт самодеятельности, на котором я впервые прочла стихи не по «науке», а от сердца, впервые столкнувшегося с народной бедой и понявшего, что она означает для соотечественников. И еще яркое впечатление оставила бомбежка, забытая с времен Харькова, но настигнувшая нас на Волге. Бомбили, по-моему, Горький, а мы наблюдали с парохода это нечеловечески-красивое зрелище.

Помню ужасный эвакопункт в Горьком, где я почуяла самый отвратительный запах в моей жизни. Этот запах стоял там непрерывно все четыре дня, которые мы там находились. (С тех пор, как только я тяжело заболеваю, этот запах мерещится мне.) Но наконец как-то погрузились мы в поезд, довезший нас до города Котельнича, откуда добираться можно было только лошадьми. И тут наша мама, уже давно справлявшаяся с нами только понуканиями и окриками (мы оба уже были совершенно больны) была внезапно возвращена к жизни. В начале нашего путешествия, еще в Елани, какая-то старуха предложила нам погадать. И нагадала нам: 1) что поедем мы водной дорогой (ну, это невелика мудрость, на Волге-то! 2) что по дороге у нас украдут что-то дорогое, но не вещи (помните наш чемодан с продуктами?) 3) что по приезде на место нас встретит наш самый дорогой человек. Этим дорогим человеком и был наш отец, которого, уже окончательно не зная, что с ним делать, направили туда, куда он сказал – в Свечинский район Кировской области, где был назначен наш «сборный пункт». Когда нас вымыли в деревенской бане (при каждой избе была своя) и обобрали с нас самых первых вшей, мы оба оказались почти в беспамятстве с температурою за 40 градусов.

Фелька болел корью, со мной оказалось хуже. У меня была узло­ватая эритема: проявление ревматической или туберкулезной инфекции, и я провалялась месяца два с половиной.

Потом я пошла в школу, запомнившуюся мне, в основном, частушкой «Тригонометрия проклята, не хочу тебя учить: мешают синусы и косинусы дролечкю любить». Мне, за неимением «дролечки» очень хотелось полюбить тригонометрию, но я не успела: папа уезжал в Златоуст и взял с собой дочку, которой и осточертела Юмская школа, и хотелось в годы войны делать что-то важное, нужное.

Мама с Фелькой оставались в Юме, вернее в Содоме, со временем они к нам приедут.

Отец всю зиму воевал (уже в Юме) с военкоматом, всю эту страшную зиму, полную тяжких вестей с фронта. Отец хотел в армию (так естественно для его возраста и убеждений), но победила противоестественная военкоматская, советская логика, и почапал мой демобилизованный папа в Златоуст со старшей дочерью. Однако, еще несколько слов о местах, где бывать больше никогда в жизни не приходилось. Чудные это были места: Юма, Содом... Равнина, пространство, снег, снег... Ни с чем в мире не сравнимые хоромы из цельных бревен, с прекрасной, теплой во все время суток печью, настоящей, русской, с широкими полатями, где спали мы, дети, захватив с собою на ночь персональные баночки для малой нужды (моя сестра Зорька называла их «Анечки»). Хороша была наша хозяйка, бесхитростная Матрена, с ее неповторимой вятской речью, о которой складывались дразнилки: «Ча-ча, бежала овча мимо нашего крыльча, да как вернетча, превернетча, я кричу «овча, овча!», она и не обернетча».

Помню прелестное крещенское гадание, затеянное Матреной: «Илиё, страшные (видимо, страстные) вечера-то крещенскиё, Илиё! Поем песни первоначальныё. Кому-то эта песенка достанетча, кому сбудетча, не минуетча, Илиё!»

И все сбылось, и ничего не миновалось...

15. ЗЛАТОУСТ

Паршивенький городишко был этот Златоуст: пыльный, грязный, без зелени... Был он вытянут так, что от «метзавода», где мы жили, до «центра» приходилось шагать часик. И «центр» – только сказать, что «центр»!

Но метзавод был настоящий, серьезный, да еще имени т. Сталина. Когда я приехала в Златоуст, мне как раз исполнилось 16 лет, и я решила прежде всего устроиться на работу. В отделе кадров мне предложили какую-то станочную работу. Но ведь у меня была сверхзадача: я обязана быть похожа на тетю Гиту! Тетя Гита химик, и я должна быть химиком! Я объяснила, что безумно люблю химию – и тут же свершилось: меня направили на работу в экспресс-лабораторию какого-то цеха ученицей. (Во 2-ой, помнится, сталелитейный цех.)

Пока идет плавка, дело лаборатории – следить, чтобы сталь по своим добавкам не выходила за пределы ГОСТа. И у нас в лаборатории так все и распределялось: одна «стояла» на никелях, другая – на марганце, третья, скажем, на сере и углероде. Но все были взаимозаменяемы, учились и умели делать все: премудрость небольшая. После двухмесячного, ученического стажа (поначалу меня учили брать «навески», и это оказалось самым трудным, т. к. вес был очень низок: 20, 30, изредка 50 мгр.) я стала лаборантом. Учили меня «тит­ровать», учили «фильтровать».  Помню, как высокий взрослый мальчик Миша, Бог знает почему работавший на заводе, а не бывший на фронте, слагал про меня бессмертные стихи:

«В окошке, напротив мартена,
Марлена.
Неуютен серый забор,
а Марлена фильтрует раствор».

Ну, и так далее...

Мне нравилась наша лаборатория, маленькая кухонька ведьм с кипящими на плитах, или отстаивающимися на длинных столах разноцветными жидкостями, нравилось менять их цвет в пробирках и колбах, но больше всего нравилось, что я не последний человек в этой стране, в этой войне и даже в своей семье, которой я приносила рабочую карточку: 800 гр. хлеба (боже, сейчас мне и двести не съесть, а тогда это было так мало! Мой длиннющий, худющий подрастающий братишка мог бы, наверное, в один присест съесть 0.5 кг., но проверить это было невозможно11.

Семья голодала. Так у нас считалось, но, по-моему, я от этого не страдала! Борщ из крапивы, собранной братом, с мороженой картошкой казался мне удовлетворительной едой. И вообще, я была в том возрасте, когда на эту тему не думается.

Отец мой поехал в заготовительную командировку, которая принесла ему, с его редкой непрактичностью, много неприятностей, но привезенная им мороженая картошка и мороженое молоко и какие-то другие харчи поддержали в тот год семью. Я же пишу об этом только для того, чтобы вспомнить, через что в том числе пришлось пройти моим родителям (прежде чем их посадили), и тут снова становится передо мной вопрос: что лучше – сохранять иллюзорную свободу и иллюзорную власть переездов и перемен или быть в лагере и ни за что совершенно не отвечать? Даже так я ставила вопрос, когда посадили Бориса Чичибабина. И этот вопрос не был только моим. Юлик Даниэль сколько раз слышал от своих друзей, что «им» там, в лагере, было лучше, чем «нам» здесь. В дни суда над Алтуняном, теща его Гита Александровна говорила, что ему «там!» будет легче, чем его жене Римме здесь. Ни о чем не надо заботиться, ни за что не отвечаешь, пища хоть плохая, но регулярная. А вот она остается и отцом, и матерью семейства, ей надо отвечать за все и еще заботиться о нем... Вот дилеммы, которые стояли перед моими современниками! Я хочу еще сказать (если у кого мелькнет мысль, что доставалось всем без исключения), что жалею не о физических и материальных затруднениях, которые пришлось вынести моим родителям, а о страданиях чести и совести. Все же они перед этой войной оказались подавленными и искалеченными, когда были сброшены с высот, на которые их поставила революция. И если кто скажет, что они получили «по заслугам», я буду возражать. Во-первых, для кого их скинули? Во-вторых, в этом поколении было много людей по-настоящему религиозных. Это было некое неоязычество, обязывающее верить в мумию и других непогрешимых живых (и умерших) «вождей». Мои родители были как раз такими, но у них не было даже утешения гордости, что они страдают за своего Бога – Бог разваливался у них на глазах. Я так и не знаю, в конце своей недолгой жизни поняли ли они свои заблуждения? Не смела спрашивать!12

Ну, и в третьих, предвидя более аргументированные возражения, я скажу так: это была моя жизнь и мои родители. Они ошибались честно, а расплатились сполна и еще при жизни!

Но возвращаюсь к прерванному рассказу.

Работать я поступила где-то в сентябре, а в октябре-ноябре мне стало жаль учебы. Никаких сменных или вечерних школ рабочей молодежи еще не было. И тогда я пошла к начальнику лаборатории Подкопаеву и все ему объяснила. У меня было готовое желание работать во вторую смену. И он предложил мне препараторный отдел, где утром работала бригада, а во вторую смену по очереди два человека. И он распорядился, чтобы одним из этих двух всегда была я. А когда время занятий у нас изменилось, Подкопаев ввел ночную смену у нас в препараторном отделе (все равно это было на повестке дня, потому что нашим экспресс-лабораториям, по слабости человеческой, не хватало по ночам то того, то сего), и работать в ночной смене стала я. Оказалось, что препараторный отдел в условиях военного дефицита стал маленькой кустарной химической фабрикой. Мы сами прокаливали в больших муфелях пирофосфат. Однажды меня током пригвоздило к полу, я не заметила нарушения изоляции на металлическом полу на резиновом коврике. Мы лихо делали колбы, опустошая электрические лампочки, раскаляя их и ставя на специальную насадку (делали «дно»). Мне оставляли на ночь подобную работу. Самым трудным было разводить концентрированную серную или соляную кислоту в двадцатилитровых бутылях. Кроме того, я отпускала зазевавшимся лабораториям препараты. Пальцы мои закалились до того, что я не обжигалась, хватая горячее с плиты. Поспав дома часа два, я шла в школу, и очень редко выкраивалось время поспать вечером. Я помню очень туманно какой-то холерический период без сна и без особых страданий по этому поводу. Но сон я себе сорвала на всю жизнь!

В это время я уже регулярно писала стихи. Интересно, что, пройдя школу классиков XIX века, я без пересадки переехала в век XX, узнав, для начала, Маяковского. Мимо Блока я тогда как-то прошла, и последним словом поэзии для меня стали Симонов и Алигер, у которых я и училась (за неимением других учителей.) Правда, все это было только до университета, где я узнала других, великих поэтов.

Мои детские стихи искренни: некоторые я могла бы прочитать и сейчас другу, но в сборник не включила бы ни одного. Поражает меня, что именно с этими стихами я пришла в Харькове в Союз писателей и была встречена признанием и радостью. Правда, и требования были невысоки. Уже тогда сложилось мое странное нежелание (вернее, застенчивость) в отношении печатанья. Я не желала публиковать стихи и не желаю теперь. Вернее, если совсем честно, я очень этого хочу, но чтобы это делалось само собой, без моего участия. Все это трудно объяснить: я как бы стыжусь своего желания быть напечатанной. Потом к этому присоединилось чувство странной отвер­женности: положение родителей, позже их арест, то, что я еврейка, а евреям в моей стране стало ничего нельзя. И когда я вижу, что сын или дочь репрессированных все же добились каких-то успехов, будучи, к тому же, и моего возраста, и евреями – что ж, я понимаю, какого-то фермента для успеха во мне нет! И может быть, все дело только в этом (как всегда, многие обстоятельства коротко поглощаются одним!)

Кроме того, в моей молодости я была еще и безобразно инфантильной. Вот пример такой инфантильности: летом я узнаю, что в Челябинске Киевский мединститут открыл подготовительные курсы. Я еду туда просто чтобы что-нибудь происходило. В мединститут я не собираюсь поступать настолько, что когда объявляют, что аттестаты, заработанные нами за лето учебы на курсах, нам в руки не отдадут, а передадут прямо в институт, я оттуда сбегаю без аттестата. А почему? Взрослой я узнала, что врач из меня вышел бы неплохой. Но тогда-то я совершенно не думала о будущем. Кстати, биология и все предметы этого цикла в школе были любимы мною ничуть не меньше литературы, и как сильна у меня избирательная память на запоминание стихов, так и на все, что касается человеческого тела. Почему же я не задумывалась обо всем этом тогда? Ответ один: я была безобразно инфантильна! И в университет я поступила только затем, чтобы изучать литературу. И то, что я стала учителем – не продукт желания и цели, а чистая случайность. Конечно, Бог уберег меня от ошибки. Я была учителем не самым плохим, и дети (и не дети: ведь я преподавала и взрослым) всегда относились ко мне исключительно хорошо, и я среди своих учеников приобрела себе друзей. Но ведь это произошло само собой, не по призванию, не по страстному желанию. И основой моей деятельности всегда было писательство (но «подпольное», этого человеку моей страны и популяции объяснять не нужно). Нет, тут мне есть чего стыдиться, и я удивляюсь, что мои родители ни разу не поговорили со мною на эту тему. Наверное, им просто было не до этого!

Между тем, еще не зная, что мой аттестат найдет меня, я уволилась с завода (в это время, как раз кстати, школы разделили на мужские и женские, и моя школа находилась в «городе» далеко от завода, так что совмещать уже было нельзя. О работе на заводе пришлось забыть.)

Теперь мне нужно вернуться в 42 год и рассказать, о моей первой серьезной (и безответной) любви к мальчику Владику Свирскому. Долго рассказывать об этом нечего, я сама объяснилась ему в любви, а восхищение и страх заставили меня тут же сбежать, не дожидаясь ответа. Надо думать, я не совсем безразлична была моему Владику, но тут как раз он и другие мальчишки из нашего 9-го класса нашли себе предметы поинтересней: взрослых, раскрашенных и расфуфыренных девиц, ошалевших от отсутствия кавалеров-ровесников. Они посетили танцы, на которых была и я. Я очень долго маялась мыслью, почему же Владик предпочел «ее» мне (ох ты, Боже мой!) и ужасно мучилась. Потом (я уже жила в Харькове, а он в Одессе, в мореходке) мы долго еще переписывались, кое-что выяснилось, но у меня уже шла другая жизнь. Мы переписывались с Владиком и во время любви с Борисом Чичибабиным, и когда его забрали.

А теперь вернусь в Златоуст. В новой «женской» школе (в которую я хожу далеко пешком, через речушку под названием Ай, по перекинутым через нее шпалам железнодорожного пути) я нашла, наконец, подруг, которые живут тем же, чем и я: литературой и стихами. Там я нашла первое признание своим незрелым стихам. Одна из этих подруг, Римма Комина, еще не так давно заведовала кафедрой русской литературы в Перми, а другая, Вера Анохина, тоже специализировалась в русском языке и живет в Донбассе. Обе они учились в Московском университете на одном курсе с А.Д.Синявским. Именно они познакомили моего друга Юлика Даниэля с Андреем Донатовичем Синявским (а с ними Юлика познакомила я), и тогда началась эта дружба, вылившись в такие беспримерные, одиозные в нашей стране поступки, породив Абрама Терца и Николая Аржака, и все, что за этим последовало.

А пока я совершенно счастлива, я не одинока, у меня такие друзья! Кроме того, за мною, как за порядочной девочкой, заходит, правда, не Владик, а тоже мой вчерашний одноклассник Витька Подольский, ироничный, остроумный, отнюдь не сентиментальный и ведет меня домой через речушку, в которую я однажды и проваливаюсь в тот момент, когда он предупреждает меня (не смея взять под руку), что в мосте дыра. Тут только я обнаруживаю, как нежен, деликатен, самоотвержен и юн мой спаситель Витька, извлекший меня с большим трудом из реки, набросив на меня, совершенно вымокшую, свою «москвичку», сокрушавшийся вместе со мною, что мой «портфелик» (вот как он, оказывается, умеет говорить!) уплыл, и всему Каспийскому морю доведется читать мой интимный дневник! Увы, боюсь, мало был доволен царь Каспийского моря этим приобретением. Я была на удивление безмысленна и эмоциональна, и нечем ему было попользоваться от моих интеллектуальных достижений. Разве что там были мои стишки. А ходила я в те дни в ватнике, в рабочих ботинках, полученных на заводе, и как это нравилось романтической молодости: меня прозвали «партизанкой», и все, по-моему, были слегка разочарованы, когда наконец я облеклась в обычное зимнее пальто и шапочку, переделанные из маминых вещей.

Много приобретений нравственных свершилось в этой школе, и главное из них: я стала к себе лучше относиться, немного – но лучше!

У моего брата, между тем, идет трудная подростковая жизнь, над ним издеваются сверстники, связав свои поползновения с «еврейским вопросом». (Да, пришлось дожить и до этого: даже я, жившая за поставленной моей молодостью и эгоизмом китайской стеною вокруг «большой жизни», заметила, что гитлеровские проблемы, оказывается, живут и среди нас.) Вообще-то я, никогда не относившаяся к этим проблемам у нас слишком серьезно, чувствуя, что многое другое гораздо более срочно и болезненно, все же не могу промолчать в этом деле о том, что меня всего более в нем удивляет. Ведь очередная (а в моей жизни первая) волна антисемитизма в СССР совпала со всем этим ужасом Холокоста, со всеми Майданеками и Освенцимами. Это вместо сочувствия, братства, помощи? И, главное, во всем остальном – гитлеровская идеология, вроде бы, враждебна нам, во всяком случае, народ весь против Гитлера? Почему же здесь его штудии вызвали понимание у русского народа?

Вообще-то, я заметила, что антисемитизм тлеет всегда, но бывает время, когда он унимается, как вот сейчас, когда на первый план вылезли в качестве образа врага «лица кавказской национальности» и когда все стали искать у себя еврейское родство, желая смыться отсюда в Германию, в Австралию, в Америку, на худой конец, в Израиль. Но стоит начать распалять его сверху – и ничего не стоит раздуть! Что это – исторически, философски? Как это понять?

Но надо вернуться к прерванному рассказу. Война уже без сбоев катится к окончанию, хотя до него еще два года, и выглядит это проблематично, и дается большим трудом и огромной кровью. Но Харьков давно освобожден, и Гипростали дана команда возвращаться в Харьков. Где-то в феврале-марте 44 г. мы уезжаем из Златоуста специальным гипросталевским эшелоном.

Я не успеваю закончить 10 класс, но тут меня выручает папа, съездивший в Челябинск и привезший мой аттестат. Но уже заболевший к нашему отъезду отец в таком состоянии, что мы везем его на носилках, сконструированных Фелькой. У папы быстро развилась и уложила его какая-то опухоль мочевого пузыря, и ему необходима операция.

В Харькове хирурги не берутся за него, и моя героическая, житейски довольно беспомощная, но за все берущаяся и все исполняющая мама везет его в Москву, несмотря на жестокое сопротивление гипросталевского начальства (ведь нужна командировка или вызов по военному времени). Вообще, я должна сказать, что Гипросталь всегда была мачехою для нашей семьи.

Фельку отправляют в Донбасс к сестре отца Сонечке, ее мужу дяде Ионе, бабушке Жене, матери отца. А я остаюсь сдавать экзамены в университет. В день письменного сочинения я еще до ухода, утром, получаю от мамы телеграмму: «Завтра у папы операция, крепко тебя, мальчика, целую, мальчика врн.». Что «мальчика» означает «Марленочка», я догадываюсь, но сейчас идет операция... В результате я совершенно не знаю, что писать на письменной работе и как ее пишут. Это я, прославленный сочинитель всех времен и народов, класса, так, с четвертого!

Короче, получив на экзамене «тройку», я благополучно проваливаю конкурс (который есть на филфаке и истфаке, а на остальных – недобор) и меня зачисляют... на мехмат. Но тут вмешивается, дядя Шура Сазонов, муж папиного близнеца, тети Тамары. Мне разрешают пересдать литературу. Мой экзаменатор Лидия Магура совершенно огорошена количеством цитат, которые из меня сыплются. Осведомившись под конец, как начинается и как кончается «Евгений Онегин» и «Горе от ума», ошеломленная явлением, которое, как она говорит, встречается ей впервые в жизни, она отпускает меня – студенткой филфака. Хочу еще добавить, что тут я впервые в жизни проявляю интересную инициативу. Мать мне оставляет немного новых шмоток, чтобы я продала их на рынке, если останусь без денег, но я этого делать не буду, я лучше сдам кровь! А шмотки еще пригодятся, когда они вернутся.

Процедура сдачи крови интересна и приятна. Ты лежишь вся в белом, и кругом все в белом, много разных трубочек, резиновых и стеклянных, и моя кровь, такая живая и красная... кому она попадется, как подействует? Все это меня вдохновляет, и я, вместо предполагавшихся 200 граммов, сдаю 400. Потом меня кормят вкусным обедом (редкость!), дают дополнительные карточки и деньги. Не знаю, что бы мне дало все это зимой, но сейчас очень много яблок, и они сравнительно дешевы. Яблоки и восстановили, по-моему, мою кровь. Потом я еще несколько раз сдаю кровь, пока это не стало неактуальным.

А родители вернулись на коне с выздоравливающим папой, возвратился Фелька и пошел в свою 131-ю школу, мать и отец снова работают в Гипростали, а я начинаю учиться в университете.

А за «кровь» мне не влетает: я ведь победитель, а победителей не судят!

16. СТУДЕНЧЕСКИЕ ГОДЫ

Я была воспитана скверно – инфантильна, ленива, плохо организованна. Годы учебы в университете, наверное, перенасыщенностью очень болезненно перенесенных мною личных драм и трагедий, на фоне самого знаменитого за нашу эпоху – впрочем, что в нашей эпохе не знаменито! – скажем лучше так: на фоне самого чувствительного для моего окружения общественного давления, событий, с ним связанных – все это вместе так больно и бесповоротно воспитало меня, дало сложиться моему характеру – так, а не иначе. Но сколько я ни оглядываюсь на «счастливую молодость» – счастье было раньше, было позже, но эти воспоминания – храни нас Бог от такого! И все же я, приступая к этому времени, обнаруживаю и в нем немало светлых страниц.

Начинается все прекрасно. Стихи мои везде приняты, я почему-то (ведь ни черта не делаю) прекрасно учусь. С удивлением обнаруживаю, что и по части мужского внимания себя сильно недооценивала. Дома, наконец, относительно спокойно.

Я начинаю посещать литстудию при Союзе Писателей и числюсь в ней завсегда в лидерах. Я открываю для себя, что столь излюбленные в школе Симонов и Алигер – вовсе не вершина, что есть Пастернак и Ахматова, навсегда мною полюбленные, что есть множество хороших поэтов: и Максимилиан Волошин, и Иннокентий Анненский, и Андрей Белый, и Саша Черный (т. е. все цвета и оттенки серебряного века). К тому времени у меня давно уже есть Маяковский и Блок, и уже доносятся, в виде отдельных стихов, Мандельштам (правда, ранний) и Цветаева. Писать я начинаю тоже иначе. Мой «стиль», как мне кажется, складывается окончательно именно в это время.

Расширение моего поэтического знакомства равносильно взрос­лению (я пишу только о стихах, остальные литературные шту­дии для этой повести неподъемны).

А теперь я буду рассказывать о людях, друживших со мною, отошедших в сторону и оставшихся в моей жизни, в «порядке поступления». И здесь – первое место моему первому и бесценному другу Иосифу Гольденбергу, иначе – «Графу». Графа в университете я узнала первым из моих последующих друзей всей моей жизни. Он учился на моем курс, в моей группе. Нас на курсе было что-то 80 человек, из них – 9-10 мальчиков. У всех как-то сразу сложились свои постоянные места, и почему-то к нашему «боку», крайнему правому за первым столом, прибился Графочка. Был он необыкновенно юн. Наш девичий средний возраст был где-то девятнадцать лет, ему же было семнадцать. Два года в этом возрасте – ощутимая разница. К тому же, у него был такой детский, немужской вид! Был он круглый сирота (по-моему, потерял родителей во время войны), жил всегда на каких-то немыслимых углах («дрянская улица нас к Графочке ведет...» пели мы, перефразируя известную песню военного времени), всем своим видом взывал к сочувствию, сестринству, а между тем, за чистыми глазами, за светлой улыбкой, за природной ласковостью скрывался характер твердый и четкий. Граф «с рождения» любил книги и умел, несмотря на нужду свою, и нужду в стране, собирать их, так что к окончанию университета собрал уже очень хорошую личную библиотеку. Он умел здорово находить книги (казалось, что книги находят его). Эта способность и эта страсть сохраняются за ним навсегда. А кличка «Граф» была у него еще школьная. У нас и в самом деле сохранялись отношения братские, и я просила маму усыновить его, но, хотя она готова была, оказалось, что совершеннолетних не усыновляют. О Графе «далі буде»...

Следует вспомнить и Юру Герасименко, потому что, не сказав о нем, неловко мне вспомнить День Победы. Он был моим товарищем по литстудии Союза.

И был он одаренным человеком, писал по-украински хорошие стихи. Что сталось с ним потом? Говорят, стал толстым, хмурым и... антисемитом! Он очень рано умер.

Весной 45 года он был в меня по уши влюблен, таскал мне снопы сирени, которые так и валялись в квартире: ставить такую уйму было некуда. Он писал странные стихи: «ВЕСЕЛУЮ КРАСУНЮ КАЛІКА ПОЛЮБИВ« – это при стройном, высоком росте и красивом лице. И все-таки чем-то он был «каліка» – не оформившийся, недостроенный человек. Его детство и ранняя юность прошли в оккупации, и ему, вроде, тяжелей досталось от войны. Впрочем, почему «тяжелей»? Каждому – свое!

На рассвете 9 мая он прибежал ко мне: победа! Мы выскочили на улицу: все было так, как не раз описывалось, показывалось. Народ наш – все до одного – были просто вне себя. Взволнованность, праздничность, ошеломленность. Люди как бы не знали, чем подчеркнуть такое грандиозное и спасительное событие!

Еще об одном человеке надо рассказать, еще одну судьбу потревожить: Оля Семашко. Она была на несколько лет старше меня, училась в пединституте и тоже ходила в нашу студию. Она писала очень приятные и совсем не бездарные стихи, была с юмором, в том числе и по отношению к себе. Судьба у нее тоже была неординарная и современная. Ее мужем сразу после освобождения Харькова стал поэт Леонид Топчий, арестованный через полгода-год после освобождения Харькова за сотрудничество с немцами. Он работал в какой-то немецкой газете. Не могу о нем ничего сказать: я его не знала. Оля, похоже, любила его, но и от «приключений», если случались, не отказывалась. Она была внешне невзрачная рыженькая женщина, в студии ее любили за покладистый добрый характер и прекрасное чувстве юмора. Помню, нашей студии заказали стихи на юбилей народного артиста СССР Марьяненко. Нашим сердцам, однако, он был совершенно чужд, и только Оля откликнулась на это событие таким образом:

«Юбилей, юбилей: Марьяненко-корифей! Эх-ма, тпру да ну, Марьяненко-корифей, мяу-мяу-ту-ру-ру – Марьяненко-корифей». Это был «припев», а вот и текст:

«Сорок лет он в театре был – сорок лет он водку пил (припев). Сорок лет он водку пил, много женщин он любил (припев). Но любили ли его? A? O! Ого-го! (припев).

И вот эта милая, умная, талантливая женщина ... еще немножко стучала! Конечно, в наши глупые юные головы такое не приходило (хотя однажды – об этом ниже – я усомнилась!) А ведь это было на поверхности: муж «сидит», а жену не исключают из института, не выбрасывают из ведомственной писательской квартиры.

Потом Оля уехала по распределению, и кроме одного письма я от нее ничего больше не получала и посейчас о ней ничего не знаю.

Мара Габинская появляется тут потому, что она стала женой Стасика Славича. Вообще нас была большая куча, и я многих помню, и были они не бездарны, но все отодвинулось при появлении Бориса.

17. БОРИС ЧИЧИБАБИН

Он появился, когда я училась на 2-м курсе. Мы, девочки, учились, а мальчики демобилизовывались из армии и, кому удавалось, восстанавливались, а вот, например, Борис, учившийся до войны на истфаке, поступил заново теперь уже на филфак. Я увидела высокого мальчика, который показался мне очень взрослым. Он был немного сгорбленным или сутулящимся, и всегда казалось, что он ничего не видел перед собою, был погружен в свои размышления и очень на них сосредоточен. Потом кто-то дал мне почитать его стихи. У него была странная, на первый взгляд, а потом трогавшая меня манера «издавать» свои стихи: он брал школьную тетрадь, отрезал от нее половину, а на второй писал своим удивительным, каллиграфическим почерком стихотворения, как бы печатал их. Выходили маленькие книжечки.

Я прочла их и сразу же поняла, что в наше разношерстное, не бездарное, в общем, но и ничем не выдающееся общество пришел настоящий талантливый поэт. Не по вполне понятной иллюзии, а по яркому воспоминанию я утверждаю, что почувствовала прикосновение судьбы при его появлении. Жизнь наша приходит к концу, в ней было всякое-разное, но я и сейчас утверждаю, что в существовании Бориса в моей жизни есть что-то роковое и мистическое. Мы давно такие близкие люди, что даже далекие... вот как бывают брат с сестрой. Все, что он сделает и скажет, я как будто бы знаю сама. И живем-то мы всегда рядом: стоит мне куда-нибудь переехать, как там всегда оказывается (по совпадению, конечно!) Борис. Но при этом мы значим друг для друга все на свете. Как точно сказала я в своем стихотворении на какой-то из дней его рождения:

Я от тебя, ты – от меня – далеко.
Друг друга зная, помня и любя,
Мы врозь идем: ищу свою дорогу
не так, как ты, отдельно от тебя.
Но ты идешь – и значит, я не слягу.
но ты идешь – и легче мне идти,
когда завижу огонек твой слабый
на середине твоего пути.
13

Я заинтересованно смотрела в его, вроде бы, простецкое, но на самом деле интересное, сложное лицо, всегда хмурое, он не замечал меня, а я думала: «ну, погоди!»

На каком-то университетском мероприятии я прочла мои стихи. Готово! С тех пор Борис стал жить только вблизи от меня. То, что было в его 23-летней жизни до меня (он старше меня почти на три года) перестало существовать. Через неделю, а то и раньше, я получила стихи, посвященные мне.

Борис был активен, «форсировал события». «Но ведь я не люблю тебя!» – удивленно говорила я. «Полюбишь!» – отвечал он. Я не «полюбила» его так, как «женщина» должна любить «мужчину». То, что возникло и развивалось между нами, было гораздо лучше, чем так называемая «любовь». Мы были неразлучны и так дружны, что не разлучались иногда даже на ночь. «Мы с тобою только спали порознь к удивленью ветреных друзей», – писал после Борис. Он был старше меня, целеустремленней, учил меня всему, что знал, а знал он немало. И конечно, если бы не случилось несчастья сперва с ним, а потом со мною...

Стоп! Все было так, как должно было быть. «Большей пошлости на свете нет, чем клянчить и пенять...» (Ал. Кушнер). Жизнь почти прошла, мы оба стали тем, чем стали, и это не так уж плохо.

И был такой эпизод в нашей дружбе. Как-то на солярии моего дома, где мы часто проводили время, мы признались друг другу, что веруем в Бога. Это было тем удивительнее, чем меньше в то время было молодых людей, занятых вообще этим вопросом. Так прошел второй год учебы (и первый для Бориса) и наступило лето 46 года. Борис пошел в деканат и вытребовал себе разрешение сдавать экзамены за второй курс, чтобы сразу перейти на третий. Мы даже успели сдать один экзамен (русскую литературу, кажется).

А теперь придется рассказать о страшном дне в моей жизни и о тяжком времени в ней. Собственно, блаженство уже кончилось: все остальное будет расплатою и тяжестью.

А сколько будет потом именно таких дней и таких времен! Как будто сам Бог определил мне – идти по другую сторону моего существования. А я ведь всю жизнь не понимаю политику и боюсь! Очевидно, что-то очень существенное для нас связано с нею. Ну как же: добро и зло нашего времени!

Я иронизирую, а между тем мне в самом деле непонятен замысел Бога. Почему мне всю жизнь встречался и встречается «кумир на бронзовом коне»? Я думаю об этом и прихожу к выводу, что таково уж, вообще, наше время. А я... я так полна была своей маленькой внутренней жизнью, что даже когда Бог ударил меня своею бронзовой дланью, я еще долго хотела видеть по-своему, и много ударов мне пришлось принять, пока я согласилась его заметить и подумать о нем.

Итак...

У Бориса была такая естественная для настоящего поэта потребность – читать свои стихи, и всякий, кто хотел, мог переписать их.

По убеждениям Борис был вполне человеком своего времени, своего поколения: комсомольцем, ленинцем, как и все мы. Были у него и политические претензии, довольно смутные. По поводу их и было им написано стихотворение:

«МАТЬ МОЯ ПОСАДНИЦА»

Что-то мне с недавних пор
на Земле тоскуется,
выйду утречком во двор,
поброжу по улицам,
погляжу со всех дорог,
не видать ли празднества?
Я веселый скоморох,
мать моя – посадница!
Ты не спи, земляк, не спи,
разберись, чем пичкают
и стихи твои, и спирт –
пополам с водичкою.
Хватит пальцем колупать
в ухе или в заднице!
Подымайся, голытьба,
мать моя, посадница!
Не впервой нам выручать
нашу землю общую,
паразитов сгоряча
досыта попотчуем.
Бюрократ и офицер,
спекулянтка-жадница –
всех их купно на прицел,
мать моя посадница!
Пропечи страну дотла,
песня-поножовщина,
чтоб на землю не пришла
новая ежовщина!
Ой ты, мачеха-Москва,
всех обид рассадница!
Головою об асфальт,
мать моя посадница!
А расправимся с жульем,
как нам сердцем велено –
то-то ладно заживем
по заветам Ленина!
Я б и жизнь свою отдал
в честь такого празднества,
только будет ли когда,
мать моя посадница?

Такие вот дилетантские в смысле политического содержания стихи привлекли наше недремлющее око обратить внимание на Бориса. В его истории есть еще полууголовный шлейф, внесенный его тогдашним товарищем Жорой Семеновым, вступившим в Москве в какое-то «Общество рыцарей удачи», так что дело Бориса разбиралось в Москве. Когда органы убедились, что Борис не имеет отношения к этому обществу, против него остались только эти стишки. А теперь расскажу, «как это было».

Однажды я ждала Бориса из Чугуева, и он пришел именно когда я его ожидала. Но придя, повел себя странно: молча стал на колени и положил голову на колени ко мне.

В конце-концов он рассказал мне, что его допрашивали в КГБ и отпустили. И мы повели себя глупо, не зная о методах и играх КГБ. Глупо, то есть беспечно. И наступил ТОТ ДЕНЬ. Это было летом во время сессии. Я ждала Бориса, а он не приходил. Потеряв всякое терпение, я пошла к Оле Семашко. Это был первый раз, когда я «дрогнула» насчет Оли и заподозрила ее: она вынула гадальные карты, и карты сказали всю правду, конечно. И тогда я пошла в квартиру, которую Алексей Ефимович и Наталья Николаевна снимали для детей-студентов: постоянно семья жила в Чугуеве. Я знала, что родители приехали в Харьков в этот день и ночуют у детей. Я разбудила их (они уже улеглись) и рассказала все, что знала. Сначала они мне просто не поверили. Наталья Николаевна, которой я не нравилась, прежде всего из-за моего еврейского происхождения, даже сказала, что у Бориса это всегда бывает «при переходе» (то есть к другой девушке), и я, несмотря на свое горе и страх, удивилась ее легкомыслию в такой момент. Все же мы поискали его по улицам и, наконец, я их привела именно туда, куда надо было. «Да, он у нас», – ответили нам, – «а почем вы знаете?» Я объяснила, «почем я знаю».

С того дня у меня началась новая жизнь. Брат говорит, что месяцами не видел меня улыбающейся. Он пишет в своих воспоминаниях, что я рыдала, но это вряд ли. Очень легкая на слезы в момент вдохновения или растроганности, я никогда не плачу, когда случается беда. Но, может быть, я тогда была моложе и еще плакала? Я этого не помню.

Зато хорошо помню, как я пыталась выручить своего друга, хотя эти попытки все оказались нелепыми. Не было писательского дома, который бы я не посетила, и писатели, такие приветливые всегда со мною, шарахались от меня, как от зачумленной. (А они казались мне такими значительными!) Я должна отдать должное только покойному Игорю Леонтьевичу Муратову. Он один был прост и искренен со мною, он один только сказал мне правду, что они бессильны, и один пообещал что-нибудь узнать. Он и Григо­рий Михайлович Гельфандбейн, который, со своей лирически-бесшабашно-циничной манерой, тоже меня не избегал и был прост и прям со мною.

После всей этой беготни я полезла в пасть к зверю, добивалась, чтобы меня приняли (они почему-то не хотели), таскала им стихи, которые по моему мнению, должны были доказать его истинное комсомольское лицо. Меня, наконец, приняли, на все мои доводы просто не обратили внимания, а спросили об Алике Басюке. Я им сказала, что, по-моему, он сумасшедший (что стало опасно только в 70-е годы, время «психушек»). Они, вообще, держались со мною небрежно-снисходительно (что, мол, с тебя взять?) и поскорее выгнали.

Предположения мои по этому поводу пока оставлю при себе. Следствие тянулось бесконечно, потом Бориса вообще увезли в Москву. Я чувствовала себя так, как будто корень моей жизни подкопан. Так оно и было: Борис очень приучил меня к себе, без него моя жизнь не звучала, а за него было очень страшно – и недаром. Я стала ездить в Чугуев, чтобы узнать что-нибудь, но в Чугуеве меня принимали плохо. Несколько часов я стояла у подъезда, дожидалась, чтобы кто-нибудь (обычно это была его сестра Лида) что-нибудь мне сказал.

Однако начался новый учебный год, и жить-то было нужно!

Все это лето и осень я никого не видела, кроме Графа, который всегда вечером забегал ко мне на минутку. Я принимала, как должное, еще не научилась придавать этому значение, знать цену!

18. ОСЕНЬ 46-го ГОДА

46-й год – одна из самых черных дат в истории СССР (скажу еще, часто бесславной истории). Наш Отец и Учитель оправлялся от войны, от позора своего перепуга в ее начале, от победы, которую он, генералиссимус (канибалиссимус, по термину Лени Григорьяна), мог теперь приписать (и приписал!) себе, и ему срочно нужна была свежая кровь. Если правильна моя «экономическая теория», то для Гулага, а если нет, все равно свежая кровь была нужна ему всегда!

Одно за другим пошли мракобесные постановления: о журналах «Звезда» и «Ленинград», позже «Относительно марксизма в языкознании» (погром против Mappa и иже с ним). Начиная так с года 48-го, пошла борьба Партии против «безродных космополитов» и против кибернетики. И против генетики. А вершиной всего, перед самой смертью Сталина – против «врачей-убийц», разумеется, евреев. Мне не хочется писать об этом, потому что – что я могу сказать нового? Но государственная политика антисемитизма – это было один к одному как в Германии, только что прямо почти не убивали, а через «Особку»!

Отвлекусь еще: ведь что самое отвратительное было при Сталине? И в значительной степени его открытием часто пользуются и сейчас! Ведь даже не аресты без суда и не то, что никто не чувствовал себя в безопасности! Нет, самое отвратное – это его ложь, подобной которой НЕ БЫЛО ведь даже в гитлеровской Германии. Гитлер говорил все, как он думал (хоть и думал отвратительно). Сталин делал одно, думал другое, говорил третье, ведь как раз в 30-е годы пелись самые жизнерадостные песни, и человек человеку был друг, товарищ и брат, и «жить стало лучше, товарищи, жить стало веселее!» До сих пор не могу понять, как люди, у которых была такая тревога за судьбу близких и такая беда, повторяли все это. Не могу понять поэтов и композиторов, которые ИСКРЕННЕ (неискренне такое не придумаешь!) писали музыку и слова к песням вроде «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек». Да ведь и мы, в основном, как-то не умея уйти от торжественной философии революции, пребывали в радостном и победном настроении, пока... пока..., а иногда и потом тоже! И в это же время – «Маруси», аресты с обысками, пытки (Вовси, говорят, все ногти ободрали на следствии), выдуманные преступления (следователи были, небось, людьми с литературными наклонностями!) Зачем я это пишу? Просто не удерживаюсь!

Но сейчас пришло время рассказать о «борьбе против ахматовщины», причудливо и смешно (когда бы не было так грустно) перехлестнувшейся с моей никому в мире не известной жизнью.

Я занималась в библиотеке Короленко, когда мой товарищ Володя Портнов преподнес мне газету с постановлением «О журналах «Звезда» и «Ленинград»! Событие было беспрецедентное даже по тем временам. И доклад Жданова, бесчестивший не только первоклассного поэта, но и великую женщину, героически написавшую и напечатавшую стихи о том, как она «не бросила землю на поругание врагам» (оскорбления доклада были почти непечатные, но к ней ничего не приставало), и это противоестественное венчание в одном документе таких разных писателей разного возраста, таланта, масштабов, характеров (ох, и это было неспроста, а для вящего унижения!). И это в то время, как Ахматова столько сделала для страны, для Ленинграда вчера! У нее как раз после долгого молчания (!) вышла книга!

Как и почему попал в этот доклад Зощенко – не знали мы и не знаем, но вот «наш» харьковчанин Саша Хазин, молодой «юморист», с радостью отправившийся в Ленинград делать карьеру, стал смешным элементом в этой трагедии (хотя, думаю, ему было не так чтобы очень смешно!). Общее впечатление было омерзительное и безнадежное.

Трагедия повторилась как фарс у нас на факультете, разыгравшись на отчетно-выборном комсомольском собрании. В порядке работы с молодым поколением наши факультетские умники из преподавателей решили провести «творческий отчет» молодых пиитов. Подразумевалось, что каждый должен покаяться в «ахматовских грехах» (и нам об этом заранее сказали). Один за другим наши пииты выходят и «каются» в имеющей у них место «ахматовщине». Все (ВСЕ!) дают обещание исправиться. Доходит очередь до меня, но мне, по моим понятиям, каяться не в чем. Я (как мне говорили после) бела, как снег, речь моя бессвязна, голос тих. Но я пытаюсь объяснить, что глупо и противоестественно сравнивать абсолютно состоявшуюся (и давно состоявшуюся) Ахматову с начинающей мною. Я не замечаю у себя никаких пессимистических или не патриотических мотивов. «Я только начинаю ходить, а вы бьете меня по ногам» – заканчиваю я.

Что же тут поднимается! Профессор Розенберг, читающий лекции очень хорошо, но известный нам (по другим параметрам) как подлец, в своей бурной речи заявляет, что я зову своих читателей «в гарем» (он имел в виду мою главу из поэмы, в которой я говорю, что мне хотелось бы испытать всякие женские судьбы (в том числе «Жанной Д’Арк ворваться в гущу боя, чтобы пуля сердце обожгла», но среди всего прочего есть где-то и «гарем»). Дурак Эпштейн, известный жополиз, глупый, безграмотный и следующий любым указаниям партии и правительства, заявляет, что много раз, откровенно и душевно говорил со мною (клянусь мамой, ни разу!), но я все же не сделала никаких выводов. И тут мне становится так все невыносимо противно, что я беру слово и заявляю, что через 20 минут начинается первое после каникул собрание Литстудии Союза, что я там являюсь председателем и прошу отпустить меня с собрания (все – чистая правда!)

Такие вещи решаются голосованием. Декан наш Рева и ставит вопрос на голосование, предварительно посоветовав мне «не горячиться и не торопиться, ведь речь идет о моей дальнейшей судьбе». Но собрание голосует – отпустить меня.

Снова на кафедре Рева. Теперь уже угрожающе он говорит о моем будущем. И перед собранием, которое, кроме первокурсников, весь год видело меня неразлучной с Борисом, он напоминает о «проходимце Чичибабине» (слово, пущенное в оборот, к сожалению, журналистом Жадановым, то есть Левой Лившицем, всегда бывшем симпатичным и мне, арестованном вскоре органами): «муж он там Рахлиной или кто». И тут наше начальство «нарушает демократию», решив переголосовать. Я не поднимаю глаз, но говорят, рук, протянутых за то, чтобы отпустить меня, еще больше! «Ну что ж, товарищ Рахлина, если Вам не дорог... если Вы не понимаете, что речь идет о Вашем пребывании в комсомоле – тогда идите!» И не поднимая глаз на товарищей, так дружно вступившихся за меня, я ухожу. Несколько дней после этого на море шторм. Новый комсорг курса, демобилизованный Ян Горбузенко, информирует меня о высоте волн. Доходит даже до фразы: «Прекратить рахлинизм на факультете!» И вдруг – тишина и благолепие. Как выясняется позже, весь шум и волнение прекратил парторг университета Поляков, сказав: «Ну что вы к девчонке прицепились, оставьте вы ее в покое!» Вот и все. Смешно, но меня с тех пор «оставили в покое» так прочно, что даже разрешали пропускать лекции, за посещением которых, вообще-то, следили строго. Почему – не знаю. Знаю только, что везло мне необыкновенно.

Вообще, вся эта история принесла мне на факультете незаслуженную и неожиданную славу. Слава эта была мне не нужна, неприятна, двусмысленна и бесполезна. И даже вредна, потому что на третьем и четвертом курсе я без конца прогуливала лекции.

Между тем, «дело» Бориса подходит к концу, он получает по тем временам смехотворный срок – 5 лет. И отправляется «отбывать» их в Вятлаг, строго на Север от Вятки (Кирова). Одноколеечка от Кировского вокзала однажды и привозит меня на свидание с ним, в места, где я уже живала.

Я приезжаю с его родителями, по категорическому требованию его самого. Хотя мои родители очень встревожены, они не в силах помешать мне и даже, стесняясь говорить со мною об этом, просят своего друга Ефимчика приехать из Ленинграда и поговорить со мною.

Но я уже все решила. У меня только нет формального права на свидание. Но Алексей Ефимович, полковник, все устраивает – устроит и это.

Я еду с твердым намерением прекратить неопределенность в наших отношениях хотя бы фактически, неопределенность, дававшую всем, кому угодно, говорить, что Борис мне «неизвестно кто»! Мы станем супругами хотя бы фактически.

...Этого не произошло. Какой смысл проигрывать все, что было, хотя бы в мыслях! Размышлять о том, что было бы, если бы... В конце концов главное – суметь построить самое себя, да и это узнается потом, без нас! Многое случается не так, как было задумано, но так, как угодно Богу.

19. ЖИЗНЬ БЕЗ БОРИСА

Я ведь уже говорила, что жизнь моя при Борисе безоговорочно была отдана ему, и я на это с удовольствием соглашалась. То, что мы «спали порознь» (цитата из его стихотворения) для меня большой роли тогда не играло, мы как бы жили супружеской жизнью, и глава семьи, безусловно, был Борис. Теперь мне приходилось самой разбираться в жизни, в людях, решать и выживать.

Когда начался учебный год, у меня появилось много друзей. У моего Графочки – подруга, впоследствии ставшая его женой, женщина намного старше нас, с большим уже сыном, бывшая замужем за математиком, доцентом кафедры физмата. Она заведовала кабинетом западной литературы, и постепенно оказалось, что под ее крылом собрались студенты разных курсов: ребята с нашего курса Юлик Кривых и Володя Баштан, ребята со второго (Бориного) курса Софа Сапиро и Марат Мазо («друг народа Жан-Поль Марат Соломонович Мазо»), Володя Портнов, одна аспирантка, Света Труфанова, и знаменитая «лавочка» – первокурсники Юра Финкельштейн, Римма Белина, Ян Горбузенко, Лариса Богораз, Юлик Даниэль и Лидочка Шершер. Через год к нам присоединяется поступивший после армии на первый курс Марк Богуславский, друг Яна. Так как Вера Алексеевна старше нас, она зовет нас «любимчики» или «Институт любимчиков». Мы все между собой дружны, расположены друг к другу и полны общих интересов: литература и особенно стихи. Ян, Марк, но особенно Юлик, еще и великолепно читают их. Наши приоритеты тогда – Маяковский, Багрицкий, Сельвинский, ну и (так уж и быть) Светлов. А других поэтов мы еще не знаем. Впрочем, я пропустила Пастернака, которого читать вслух, видимо, кишка тонка!

О некоторых моих товарищах я расскажу. Я бы рассказала обо всех, но это было бы громоздко.

Итак, Юлик Кривых (Юлиан Андреевич) замечательно, поразительно хорош собою. Я еще в школе (мы учились в одной школе, но он – двумя классами старше меня) совершено бескорыстно любовалась его необыкновенной, на западный лад, красотою. Мне он напоминал Стирфорда из «Давида Копперфильда», каким изображал его Х. Н. Браун. Он восстановился на второй курс после армии. Был он живой, остроумный, видимо, одаренный мальчик, непременный участник наших походов и застолий. Т. к. он был чуть ли не единственный русский среди нас, он, среди общего жидоедства, был оставлен при аспирантуре на кафедре зарубежной литературы, и мы сочли это справедливым, потому что остальные аспирантские кадры были чудовищны.

Ян Горбузенко, общительный, остроумный сочинитель (вместе с Маратом Мазо) нашего университетского фольклора, оказался впоследствии жалким трусом, первым «открыл» это мой муж, но потом все подтвердилось, значительно позже. О Юлике и Ларисе, как о людях, поразивших всю нашу страну, я тоже расскажу в своем месте. Такое окружение помогало мне выживать (каждый по-своему, у Бориса тоже, как мы увидим после, было свое окружение).

Вера Алексеевна, умная, тонкая, одаренная, с прекрасным чувством юмора, выбрала меня своей поверенной, чтобы говорить о Графе, в которого она влюбилась. Меня это поразило: Граф казал­ся мне милым, умным ребенком... Впрочем, она судила тоньше и, вообще, была влюблена – потому излишни всякие объяснения! И никто не догадывался! Они уже жили вместе – и все равно, никто не догадался, просто В. А. «сдавала Графу пустующую комнату». И только, когда они, наконец, поженились, все с удивлением «прозрели»: было это лет через семь после того, как все началось.

Наверное, надо рассказать сейчас заодно, раз к слову пришлось, и о наших преподавателях. У нас, по-моему, не было середины – они были или «очень хорошие», или «очень плохие». Очень хорошей была кафедра зарубежной литературы, даже мерзавец Розенберг читал у нас античную литературу прекрасно. Был Исаак Яковлевич Каганов, прелестный, напоминающий мне лапутянина, «яйцеголовый», который читал зарубежную литературу так, как будто все Вольтеры, Шекспиры, Шиллеры и Гете были его соседями по квартире, а еще лучше, жили у него в карманах, а он, по мере надобности, вытаскивал их, расправлял, показывал со всех сторон и бережно прятал снова в карман.

«Очень плохой» была кафедра русской литературы. Ее заведующий Макар Павлович Легавка увлекался, давал уйму фактического материала, но был не шибко грамотен. На каждую лекцию он придумывал какую-нибудь фразу, например: «Достоевский положил свое революционное сердце в реакционную могилу» или «это жалкое, мещанское, серо-пепельное существование». Эти фразы он повторял, любуясь ими, несколько раз в течение лекции, а мы тихо помирали со смеху, иногда он «оговаривался»: «Она села к нему на колени с явной тенденцией...»

Но самым страшным феноменом был Илюхин, слепой преподаватель. Он получил свое ранение на фронте, и смеяться над ним было бы грешно, но почему никто никогда не сказал ему, что так читать лекции нельзя? Каждое слово у него было заучено, и он как бы диктовал свои лекции, поэтому мы все записывали, а потом со смехом сверяли записи.

«Она стремилась реализовать свою красоту и поэтому нужда­лась в обществе мужчин. Но красивость не реализовалась, и счастье не состоялось» («Дворянское гнездо») «После этого Вера верну­лась в лоно своей бабушки» («Обрыв»). «Как развивались бы взгляды Писарева дальше – неизвестно, потому что в 1868 г. он утонул в Балтийском море» и т. п.

Сдавать экзамены у нас было сущей ерундой, надо было только старательно все записать и потом повторить преподавателю. Любили это все без исключения. Разве что Александр Моисеевич Финкель, который у нас не читал, а только вел дипломные работы, потом, на экзаменах, стремясь встретить хоть проблеск мысли у студента (иногда это и происходило!) был «зверем». Какой-то дурной мальчишка сдавал ему «Введение в общее языкознание». Ему попалась работа Энгельса «Роль труда...» «Сначала были породы обезьян, которые цеплялись за деревья только руками, – принялся отвечать студент. – Потом появилась порода обезьян, которая цеплялась хвостом, руки у обезьяны освободились, обезьяна взяла в руки орудие и стала превращаться в человека...» – «пересказывал» мальчишка знаменитую работу. – Так, – сказал А. М., – значит, по-вашему, решающую роль в очеловечивании обезьян сыграл хвост? Ну вот, я вам ставлю два, у Вас будет хвост, идите, очеловечивайтесь!

20. СТРАДАНИЕ

Теперь я расскажу о нескольких годах самого постыдного, самого длительного страдания в моей жизни. В очень многом я виновата сама, более того, ТОЛЬКО я и виновата. Дело в том, что уже через три-четыре месяца после исчезновения Бориса в мою жизнь вошла самая долгая, самая горькая, самая безответная любовь в моей жизни. Ничего она не дала мне, кроме духовного крушения, такого окончательного, что я потом буквально собирала себя по частям, восстанавливая самообладание, самоуважение, собственные критерии и... одним словом, собственную разрушенную жизнь. Тем подлее все это, что никто до сих пор не знает, чего мне все это стоило, и многие думают, что я развлекалась, что ли. Но оставлять всех в этом заблуждении – и на то была моя воля.

Я уже, кажется, говорила, что к нам на первый курс пришли в 46 г. несколько интересных ребят, моих ровесников – прямо из армии, многие – в шинелях. Лето я провела в непрерывных слезах, в ожидании, в унизительных поездках в Чугуев, и, кроме домашних и Графа, не видела больше никого. Когда же начались занятия, я невольно втянулась в их ритм. Тут и произошла эта история...

Неожиданно для себя, я стала «знаменитой», модной и «окруженной». Может быть, этому способствовала моя расцветающая миловидность. Вот как описал герой моей сокрушительной любовной истории Юлик Даниэль первую встречу со мною:

...И с каждою строкой небрежной
я вспомню людный зал
где Вас увидев, кто-то нежно
«Снегурочка», – сказал.
И Вас судьба приговорила
смеяться и блажить,
но будет час – перед Ярилой
Вам душу обнажить.

Вот так все и началось, как бы несерьезно. Я человек «популярный». К этому времени начинают приходить безумные, полные обожествления, письма от Бориса, а я... я все тоскую о нем, все думаю и вспоминаю, все еще моя мощная привязанность к нему не забыта. Но тут уже в мои чувства к нему подмешивается какая-то боязнь, страх, что он мне изменит (тут многое и от непонимания его положения, скоро от этого не останется и следа). Но самое интересное, что я не так уж и ошиблась. Словом, Юлик сначала остается одним из многих, а начавшаяся между нами любовь-игра поначалу кажется мне просто шуткой (хотя тут я здорово себя обманываю: в моих отношениях к нему как раз было то, что так и не появилось у меня к Борису). Я думаю, что эти обстоятельства – главная причина того, что я так настаивала на «супружеском» сближении с Борисом. Мне хотелось определенности, «связанности», и, может быть, интуитивно я была права. Но, видать, «не судьба» было!

Теперь мне придется рассказать о мучительной, выматывающей мои силы, любви. Дело в том, что я, как бы играючи, как бы несерьезно поначалу, совершенно безумно, вплоть до забвения «всего на свете», влюбилась в Юлика. А он, увлекшийся мною, очень активно это проявлявший, проводивший ночи у нас на солярии, чтобы подольше со мною не разлучаться и пораньше встретиться, – он не любил меня, то есть он и любил меня, но всегда его сердце и все прочее было открыто для других девушек. Этого вынести я не могла... и не могла показать, что не могу вынести. А он еще и как бы приглашал меня позабавиться его забавами. И мне оставалось только сделать вид, что я не люблю Юлика. Мое безмерное самолюбие не могло этого вынести, я не могла смириться.

Но притворяться я тоже умела очень плохо, и оттого казалась (или становилась) неестественной, принужденной, ломакой и еще Бог знает чем. Постепенно я теряла всех своих друзей, и они разочаровывались во мне так же, как прежде были очарованы. С другой стороны, был Борис, было все мое прежнее чувство к нему, был долг, которому я (еще сама этого не понимая) всегда была привержена. И моя детская девичья привязанность и жалость. Вернуть моих друзей мне тоже не удавалось, и самолюбие мое от этого тоже страдало еще больше. Поправить этого я не умела и даже не пыта­лась. Так и шло.

Между тем, я снова поехала к Борису и на этот раз ему все рассказала. Рассказала, спасаясь от одиночества и непонимания, рассказала, пытаясь себе самой отдать во всем отчет, рассказала как другу. Если бы была умнее и старше, я бы скрыла от него все, пока бы он не вернулся, пока длилась его неволя. Но я рассказала!

Отчаяние и неприятие всего Борисом было неописуемо. Положение создалось мучительное для нас обоих.

Я уезжала, пообещав Борису все на свете: я откажусь от Юлика, я буду верна Борису (это как? и в чем?)

Как только я вернулась в Харьков, мне в один день и час пришло два письма. В одном – Борис отказывался от меня и желал счастья (он так ничего и не понял, а может, я не смогла ему объяс­нить), в другом – Юлик, в первый раз не шутя, а серьезно, просто, без обиняков, писал о любви ко мне (в это время он уже жил в Москве с матерью и учился там).

Это показалось фатальным, но потом все осталось, без изменений. Ведь никто не мог изменить СЕБЕ!

В том, что все происходило так, а не иначе, я никого не виню. Просто каждый был тем, чем создал его Бог.

21. ПОСЛЕДНИЙ ГОД В УНИВЕРСИТЕТЕ

Итак, я уже на последнем году моей учебы. И четвертый, и пятый курс прошли у меня в слабых попытках как-то обрести себя и успокоиться. У меня почти нет друзей, только Стасик Славич, друг – не друг, но хороший верный товарищ, и еще такой чудесный старик, наш преподаватель А.М. Финкель. Конечно, старые друзья есть, но свой авторитет у них я потеряла, а стало быть, и мне с ними нелегко, и мы видимся редко. Юлик только год учился у нас, он перевёлся в Москву. Но каждый раз приезжает в Харьков, каждый раз его приезд – соблазн и страдание для меня. Но я стою на своем – сближаться с ним мне нельзя. Хотя очень хотелось бы... Конечно, все это не говорится прямо, и отношения у нас тоже нелегкие.

Во втором семестре у меня диплом. Я сама придумала тему («Из наблюдений над языком ранней поэзии Н. Тихонова»), по тем временам нужно было еще думать, О КОМ можно писать: о Тихонове было можно, а об Ахматовой или Пастернаке (хоть их и печатали) конечно, нельзя! Темы наших дипломных работ просматривает А.М. Финкель и выбирает для себя 10 или 15 (всего!) работ, которые по своим темам ему интересны. Слава Богу, что ему интересен был Тихонов (никогда бы мы иначе не познакомились!).

А.М. приглашает для работы нас к себе домой. Мы читаем ему написанное, он знакомит нас со своими замечаниями, так оно и идет. Скоро мы с А.М. становимся друзьями (но я никогда ни о чем личном с ним не откровенничаю, а он этого и не ждет). Мне просто очень хорошо с ним. Разница в возрасте не чувствуется и не имеет значения.

Он остроумен, язвителен, в глубине души поэтичен и даже, наверное, мечтателен. Это обаятельный, влекущий к себе, причудливый характер, и ничего не меняется оттого, что он много старше. В основном, Александр Моисеевич – ученый-языковед. Специальность – русский язык. Но если бы я узнала, что он пишет стихи – не удивилась бы. Он один из авторов знаменитого «Парнаса дыбом», сборника пародий на разных поэтов, который составлялся и вышел в свет еще в его молодости, а уже после смерти был переиздан.

Пожалуй, лучшее время мое в университете было то, когда я приходила к нему по утрам со своими главами дипломной работы. Мы с ним говорили обо всем. Он признался мне, например, что перевел сонеты Шекспира, но даже не пытается их напечатать, потому что «нешто Маршак позволит?!» По-моему, он скучал по мне. Один раз он спросил: «Почему вы не подошли ко мне на демонстрации?» (очевидно первомайской). Я сказала: «Я думала, Вас там не было!» – «Нет, меня там было», – грустно ответил он.

Ни разу он не сказал мне, что ему нравится (или нет) моя дипломная работа, но я знала, что нравится, у нас был «тайный агент» Мусик Каганов, сын профессора Каганова. Профессора соседствовали и дружили. «Изька, отдай мой кгасный кагандащ», – кричал А.М. со своего более высокого этажа на «Изькин».

Дружба наша продолжалась и потом: мы встречались, вернее, я к нему заходила, благо – жили рядом. В пору общего жидоедства и борьбы с «марризмом» А.М. очень клевали. Была кафедра. «Что Вы, товарищ Хвинкель, можете сказать в свое оправдание?» – ярился молодой да ранний аспирант или преподаватель. – В свое оправдание я могу сказать, что моя фамилия начинается с того звука, которым Вы, молодой человек, начинаете слово «хвост!» – ответил А.М. Но шутки шутками, а он слег после этого с инфарктом, выздоровев после него – уже работал в театральном институте, из университета его выставили. В последний раз я встретила А.М. году в 59-м – 60-м (говорю вслепую, в вопросах хронологии я плаваю). Я тогда долго и совершенно беспечно говорила с ним, еще не зная, как коротка жизнь и как внезапно уходят из нее близкие нам люди.

Я бы хотела этим рассказом о любимейшем человеке закончить свое повествование об университетской жизни, но придется вспомнить еще кое-что. «Грянули впоследствии всякие хренации» (А. Галич) И одна их них коснулась непосредственно нас. Перед самыми госэкзаменами нас собрали и порекомендовали забыть то, чему нас учили. Русский романтизм, – сказали нам, – не имеет ничего общего с тем, что происходило на Западе. Наш романтизм найкращий. Байрон и Шиллер не имели решительно никакого влияния ни на Лермонтова, ни на Пушкина. «Наш» романтизм рожден от неудовлетворенности российского общества после поражения восстания декабристов. Как быть с романтическими поэмами Пушкина, которые все были написаны ДО этого, нам не объяснили.

Конечно, на экзамене по русской литературе мне попался романтизм! Я была просто не в силах повторить этот бред и не повторила. Макар меня перебил, он был весьма шокирован. Он сказал: «Разве Вы не знаете новейших открытий в этой области?» Я ответила, что узнала об этих открытиях не далее, чем вчера на общем собрании выпускников, но что я этим открытиям не верю потому-то и потому-то. Скандал назревающий замяли, но у меня в дипломе на память о нем стоит «тройка» по русской литературе!

Еще мне хотелось вспомнить о том, что на десятилетие со дня смерти А.М. только одну меня (если не считать аспирантов и товарищей по работе) пригласила вдова А.М. Меня поразило, что она тоже придавала значение нашей дружбе.

Эта глава, полная воспоминаний о моем любимейшем человеке – последнее воспоминание о моей университетской жизни.

По окончании университета я была направлена в село Берестовенька Красноградского района Харьковской области.

22. В ДЕРЕВНЕ

В деревне Берестовенька я проработала два учебных года: с 1949 по 1951-й.

Берестовенька была русским селом на Украине. Впрочем, русскими ее жители себя не называли: они были «кацапами», как их соседи – «хохлами». Между кацапами и хохлами шла легкая вражда, пересмешки, соперничество, впрочем, смешивались они тоже очень легко, отчего образовалось в Берестовеньке совершенно дикое наречие. Однажды я, в одну из поездок с учениками в Харьков, обратила внимание на то, что одна девочка говорит по-русски совершенно правильно. – Аня, – говорю я, – отчего же ты не хочешь в школе так разговаривать? Ведь ты бы мне так помогла! – И-и-и, дык ани смяються, – ответила мне девочка. Придя в школу, я обнаружила, что 10 класс состоит из переростков. Я выглядела такой юной, а ребята и девочки такими матерыми! Тем не менее, с первого моего появления в классе я почувствовала себя совершенно свободно и непринужденно и, вместе с тем, как человек, делающий свое дело, приятное ему, свободно, веско, уверенно. Так оно и шло, с первого до последнего дня. Всюду, где я работала, только отношения с начальством складывались у меня по-разному, а с учащимися (детьми и взрослыми) всегда были одни и те же: они меня любили и «испытывали на себе мое влияние».

Все же, первый год работы проходил у меня не гладко. Новый директор школы Семен Исаакович, физик Сарабеев, приехавший с ним, и я, получившая в эту школу назначение, – все мы считались по отношению к районо почему-то «антипартийной группой». Мне неведомо, почему директор сразу вошел в конфликт с роно, но может быть это было обычное для тех лет «жидоедство» (хотя физик был, по-моему, болгарином), и нас троих быстро начали травить. Школу трясло. Комиссии были у нас так же часто, как снег и дождь, и все на нашу голову. Немедленно выяснилось, что я, обычно находчивая и красноречивая, при комиссиях проглатываю язык. Чего я только, бедная, ни делала, даже записывала слово в слово весь урок – но ничего не получалось. Все это продолжалось, пока я не разозлилась. Не знаю, из каких нервных ресурсов все взялось, но в этот день я шла на урок с комиссией совершенно спокойно, и уж я показала себе и им (8-ой тогда класс, «Медный всадник» обзорно). И с тех пор как рукой сняло. Я навсегда перестала бояться посещений, хоть министр образования приходи! Но в старших классах у меня не было часов русского языка! Язык тогда заканчивался в 8-м классе. А мои дети – кошмар! – никто не делал меньше 20 ошибок в диктанте и сочинении (как бы они эти сочинения ни сдирали!) Я шла на экзамен с ужасом. Ведь я должна была оставить на второй год весь класс (а нам не разрешали и одного человека!) Но наш физик Сарабеев принес ко мне на экзамен ручку с фиолетовыми чернилами и соответствующим образом меня напутствовал. С тех пор эта ручка была всегда со мною – и каждый получал то, чего он в моих глазах заслужил. Но я ведь вела все классы, и пятые-шестые я очень старалась чему-нибудь научить. Вообще, я обнаружила, что люблю эту работу. Только уроки «литературного чтения» в средних классах я невзлюбила за их недостаточную определенность. Невзлюбила с тех самых пор, как один мой ученик, на полном серьезе, не мысля сострить или рассмешить класс, перевел слова былины «стал Вольга растеть-матереть» как «стал Вольга расти и материться». Да никто и не думал смеяться, все было так естественно: стал расти, а, следовательно, материться!

Жила я в деревне одиноко, ни с кем не общалась, иногда возила детей в Харьков. Еще осенью я последний раз ездила к Борису. Эта поездка чуть не кончилась моей гибелью. На поезд в Харьков нужно было идти ночью, было темно – рядом ничего не видно, и я (в одежде) вошла в реку. Поездка была обычная, и я не знала, что, несколько месяцев спустя Борис прекратит писать мне. К лету наша переписка оборвалась. Я думаю, Борис уже тогда познакомился со своей будущей женой Клавой.

Я еще хочу написать, отчего я была удовлетворена моей работой. Ведь дети, с которыми я работала, были обычные русские дети. В те годы еще не было телевидения, даже радио – и того в нашей деревеньке не было (помню детекторный приемник, который я себе установила), и получалось, что мои уроки были для них единственным их развлечением и учебой. И оттого, что у них того-сего не было, хуже они не становились. Когда я объявляла сочинение без оценки по русскому языку (и это я делала), дети своим чудовищным языком высказывали свежие, интересные, а главное, свои мысли. Текст и объяснение они слушали великолепно. И смешно было бы требовать от них большего!

А теперь – совсем о другом.

23. АРЕСТ РОДИТЕЛЕЙ

Итак, лето 1950 г. Скорей всего, июль. Лето я провожу дома, и у меня часто бывает мой директор школы Семен Исаакович: как-то вышло (от моего и его одиночества), что мы подружились. Фелька ушел сдавать вступительные экзамены в пединститут, бабушка пошла в магазин. Я жду родителей на обеденный перерыв, готовлю.

Они, как всегда, приходят домой обедать. Очень скоро за мамой является курьер. Ее вызывают к директору Гипростали Кривоносову. Комично и недоуменно пожимая плечами, мама давится остатками обеда и убегает. Папа уходит вовремя. А ко мне приходит моя двоюродная сестра Светка, с которой я занимаюсь русским языком. Мы уходим заниматься и загорать на балкон.

Неурочный звонок. Я иду открывать. На пороге отец с какими-то мужчинами. Я их принимаю за ремонтных рабочих (у нас как раз затевался ремонт) и разлетаюсь к ним с улыбкой. Судорожно и натянуто отвечает на нее только бедняга отец. И тут я замечаю, как он мертвенно бледен. – Маму вызвали? – говорит он (пока я еще этих слов не понимаю) – Нельзя разговаривать, – говорят ему. Громко, четко предъявляют ордер на арест и обыск. Спрашивают, есть ли золото, драгоценности. «Мы бедняки», – папин жалкий, странный, достойный ответ. Идет шмон. Конечно, роли у них распределены. Находят папин старый комсомольский билет (он – комсомолец с 1918 года). Один из комедиантов разыгрывает жалость и уважение. А я все думаю: не может быть, так не бывает! Ах, бывает, да еще не так!

 – А тут у вас что? – Атомная бомба, – говорю я. Но мои дерзости оставляют без внимания. Я сажусь рядом с папой, целую его, глажу, меня отгоняют, через пять минут я снова сажусь... Папа тяжело вздыхает: что только делается! А делается-то – с 17 года. Но каждая категория обреченных всегда думает одно: это не нас! Это не нас, это буржуев. Это не нас, это – троцкистов. Это не нас – это военспецов. Это не нас, это кулаков. Это не нас, это евреев. Это... Вот так-то. Жрите, что готовили сами!

Приходит бабушка. – Ой, гвалт, погром! – говорит она при виде разгрома в первой комнате, где книги. – Успокойте старуху! – приказывают мне. – Как же я ее успокою? Она насмотрелась еврейских погромов с детства! – Вот эта дерзость уже вызывает у них возмущенную реакцию.

Время к пяти. – Сейчас, папочка, ты увидишь маму, – говорю я. – «Нет, доченька, я ее не увижу. Боюсь, что ты ее тоже не скоро увидишь.» Только тут я понимаю странный вопрос вначале, только тут доходят до меня размеры нашего сиротства. Но первое мое чувство странное – облегчение, мама хоть не увидит своего разоренного дома, своего кроткого, совершенно убитого мужа. И я опускаю голову. Но почему же я не вою, почему не дерусь?

Пора прощаться. Не мама, а я снаряжаю его «в дальнюю дорогу!» И его уводят.

Но во время шмона ко мне приходит мой друг по Берестовеньской школе Семен Исаакович. Я прямо на пороге его встречаю и, не впуская в дом (впустишь – задержат!), прошу пойти к тетке и сказать, что Светка жива-здорова. Весь шмон бедная девочка просидела на одном месте с каменным лицом. Я пошла туда, там гвалт, мечется тетка: Светочка! Я забираю Семена к себе, и он помогает мне приводить в порядок квартиру. Меня он поражает: взяв в руки томик Сталина, он спрашивает – «Порвем?» Какое кощунство! Однако ведь порвали, и совсем не мы с Семеном! Вечером приезжает домой брат и узнает прекрасную новость. Мы еще долго прибираем квартиру. День окончен.

Повторяю: какой идиот думает, что я когда-нибудь прощу Советской власти то, что она сделала с моими родителями? Но... Грозным и грязным было начало, и так же грозен и грязен конец. Их арестовали в 1950-м ЗА ТО ЖЕ, за что исключили из партии в 1936-37-м. Где-то году в 91-м я прочла, наконец, их «дела» и даже сперла из них следственные фотографии. Боже, что это были за «дела»! «Грянули впоследствии разные хренации» (А. Галич), их реабилитировали, мать даже получила что-то вроде персональной пенсии «местного значения». Их восстановили в партии, даже БЕЗ ПЕРЕРЫВА В СТАЖЕ, что означало: ничего не было. Только мой отец через год с лишним после освобождения умер от второго инсульта в 55 лет с небольшим, а мама – через семь лет после него, больная, потерявшая память, получившая в лагере эпилепсию и полубезумная.

«Хренации» продолжались. Похоронив Советскую власть, сейчас некоторые политологи заявили что «большевики» похоронили себя сами, чтобы возродиться в качестве дельцов и капиталистов, постаравшись получить собственность. Я всего этого не понимаю, но более всего не понимаю, почему не было суда всех стран над партией, подобного Нюрнбергскому процессу. Не над отдельными коммунистами, часто бывавшими невинными жертвами, а именно над партией! Если бы мы хотели, на самом деле, избавиться от Советской власти, а так «избавления» не выйдет. Народ, обидевшись на свою тяжелую жизнь, никак не хочет понять, что все подготовлено теми же коммунистами, и ностальгически вздыхает, по-моему, в основном, по своей молодости.

Хочется сказать еще несколько слов о моем брате. Ему всегда от всех наших катаклизмов доставалось больше всех: он был самым младшим, самым незащищенным. Вот и сейчас он должен был остаться с бабушкой. Мне ведь нужно было вернуться, работать, зарабатывать. А его тем временем выселили из ведомственной квартиры в маленькую комнатенку на Лермонтовской, в семисемейную коммуналку. (Я уже говорила, кажется, о гнусной роли Гипро­стали в жизни нашего семейства.)

Я жила одна в Берестовеньке, снег заносил мою хату по крышу, и у меня не было друзей. Только однажды Стасик Славич, вспомнив, наверное, как я поддерживала его, когда он лежал в тубдиспансере, приехал ко мне. Особенно близки мы никогда на были, но я была ему рада. Теперь уже мои друзья Юлик и Лариса поняли, как это было плохо – оставлять меня в такое время одну. Теперь они оба (каждый сам по себе) сказали мне об этом и покаялись. Борис... Вот считается, что я виновата перед ним – влюбилась! Но ведь не я прервала нашу переписку, ведь это он прекратил ее, ведь он первым оставил меня – и как раз перед всем, что случилось!

Только вот что я скажу, именно одиночество перед лицом беды, которую я переживала одна, без помощи, поддержки и сочувствия, сделало меня тем, чем я стала. Только так укрепляются люди: через свои потери и находки, через самих себя, преодолевая самостоятельно свою не одолевшую их жизнь. Ведь в ней всегда так: кто кого. И если я ее, это утвердилось именно тогда.

Кончился еще один учебный год, и мой Семен Исаакович поехал на Дальний Восток, ища для нас покоя в бегстве от своей бывшей жены. Он прислал мне оттуда вызов, которым я воспользовалась, чтобы освободиться от Берестовеньской школы, но к нему я не поехала, честно объяснив, что не люблю его настолько, чтобы оставлять брата и бабушку одних, что у моих родителей тоже должна быть какая-то точка оседлости. Главное, он был хороший человек, он очень помог мне (и один он!), когда все произошло, но и я была слишком опустошена, чтобы начинать новую жизнь на новом месте, да и не любила я его! Тянулся безрадостный год. Помогала нам с Фелькой все та же многострадальная тетя Гита. Она жила в Химках со своей красавицей дочерью Галей. Она тоже ведь была сестра «врага народа», да еще «космополитка», и поэтому ее попросили с работы. Она устроилась в артель, где, высококвалифицированный и первоклассный химик, она варила гуталин и делала пуговицы. Сестры отца отсылали ей столько-то денег, и она разузнавала все, доставала продукты (в Москве!) и отсылала посылки. Я работала, Фелька тоже нашел себе работу у слепого аспиранта в качестве его секретаря, бабушка пекла «пуружки» и жарила «кутлети и м’ясу»...

Вернулся Борис, но он приехал с женой Клавой. Я рыдала безутешно, когда узнала, как он вернулся. Но вот и он прибежал ко мне, принес цветы...

Он то исчезал, то приходил, но... что же я могла сказать ему? Так все и было, так все и шло, пока я, неожиданно для семьи, знакомых, себя самой, вышла замуж за моего дорогого мужа и друга Ефима, с которым прожила по сегодня долгую и счастливую, на сегодняшний день, 47-летнюю жизнь.14 Тут я хочу сделать передышку и закрыть первую часть моих воспоминаний.

Только что я узнала, что свои воспоминания написала сестра Бориса Лида. В них она меня аттестует как «умную и хорошую девушку!», но пишет, что я сказала Борису, что собираюсь выйти замуж за Юлика. Не знаю, почему она так написала. Может быть, сам Борис ей так сказал. Но я ведь изобразила ему свое положение очень точно. Может быть, он мне не поверил, хотя... чтобы выйти замуж, времени много не нужно, я ведь к нему еще раз приезжала, как я писала выше, уже работая в Берестовеньке, т.е. за год до его освобождения. Я не знаю, что именно руководило родней Бориса, но мне лично очень надоели все эти, как бы это сказать помягче... неточности. Я совершенно не собиралась кичиться своим героизмом (в то время, когда жены от мужей отказывались, чтобы сохранить свободу, и детей, конечно, что я тоже понимаю прекрасно), но все же то, что «они» делают, слишком! Лиля (жена Бориса) однажды произнесла: «Что ты говоришь, что ездила к Борису, тебя же возили!» Я только и ответила ей: – Что я, чемодан, чтобы меня возить? И она сказала: чемодан! Разговор был в присутствии многих людей в литературном музее. Так вот, об этом подробнее. Я, конечно, без Алексея Ефимовича, отчима Бориса, никуда бы поехать не смогла, прежде всего потому, что меня бы не пустили к Борису, ну и материально они мне помогали в поездках, хотя я и собирала стипендию и отдавала ее Наталье Николаевне (наверное, очень мало!), я благодарна им за эту помощь. Но ведь я же видела, как мои родители боялись этих поездок! Они даже своего Ефимчика, заехавшего к нам по пути в Ленинград из ссылки, специально просили со мной поговорить, чтоб я не ехала. И он отговаривал. Я просто считала, что обязана поехать, несмотря ни на что, и я хотела увидеть Бориса. Я не восхваляю себя, но и чтобы меня топтали, вот так, мне тоже не хочется.

Кстати, КГБ первое время после их ареста хотел «шить» моим родителям «работу с молодежью». (Феликс, мой брат говорил, что отец так ему рассказывал, и моя мама это же мне говорила.) Потом они почему-то отказались от этого, может быть, им просто это было не очень нужно! «Материала» хватало и так!

ПРИЛОЖЕНИЕ.
о МОЕМ ДОРОГОМ ДРУГЕ

С большой радостью я приняла предложение написать о своем друге Юлии Даниэле. Просто переписать отрывок из моих воспоминаний мне не очень нравится. Так что вы читаете отрывок, приспособленный для данного издания, если хотите, специально для него написанный.

Радость моя объясняется тем, что мне просто приятно писать о нем, но еще больше тем, что, на мой взгляд, ему не отдали должного ни при его жизни, ни после его смерти.

Познакомилась я с Юликом осенью 1946 г., когда он поступил в Харьковский университет. Юлик был мой ровесник, но наши мальчики демобилизовывались из армии и потому опаздывали с учебой, проведя эти годы на фронтах. К тому же, по каким-то обстоятельствам москвич Юлик поступил именно в Харьковский университет. Через год он перевелся в Москву (к матери), но завязавшаяся между нами дружба осталась на всю жизнь, как было у него и с другими людьми. Я уже рассказывала, что у нас сложилась такая группа (с разных курсов), которую опекала и которой всячески помогала встречаться Вера Алексеевна Пычко, которая заведовала у нас кабинетом зарубежной литературы. Ребята, вошедшие в эту группу (попросту говоря, компанию), все были очень яркие, каждый отличался каким-нибудь талантом. Все наши мальчики, кроме «младших» по возрасту, которых было двое, были фронтовики. Юлик еще и после тяжелого ранения.

Дружба наша была как бы поверхностной: остроты, шутки, озорные выходки – все это занимало наше время: серьезные разговоры как бы растворялись в них. Одно время мы «халтурили» в какой-то библиотеке: писали библиографические карточки: в эти дни мы придумывали друг другу прозвища, по названиям кинофильмов: Юлик был «Ошибка инженера Кочина», я – «Беспокойное хозяйство». Но крепкое увлечение литературой и особенно стихами все время как-то органически входило в наши, казалось бы, пустые забавы. Несмотря на тяжкое время, часто дурных преподаваелей (впрочем, были и хорошие), несмотря на наше как бы несерьезное отношение к жизни, оно продолжало развиваться и укрепляться. Наши ребята, особенно Юлик и Ян Горбузенко, великолепно читали стихи.

Мне очень стыдно признаться в том, что характер Юлика мне представлялся тогда превратно. Его «души прямое благородство» меня не трогало, его женолюбие, бывшее для него очень важным качеством, мне не нравилось. А его «самостояние» и твердость, его героическая и одинокая отвага остались мною не замеченными. Я признавала за ним (как и все остальные) только несомненное обаяние.

Как-то, когда деятельность Юлика была в самом разгаре, я завела разговор о нем с Аркадием Филатовым. Аркадий в то время очень часто бывал в Москве и гораздо чаще, чем я, виделся с Юликом. Я сказала, что не понимаю его жизнь: он талантливый человек, а тратит себя черт знает на что (на переводы ничтожных поэтов). Аркадий все знал и давился возмущением, но ответить мне, не знавшей ничего, конечно, не мог.

Юлик перевелся, как я уже говорила, в Москву, еще года через два женился на Ларисе Богораз (заслуживающей, безусловно, отдельного разговора), но наши встречи с ним были очень частыми – не реже раз двух в год: то он приезжал в Харьков, то я – в Москву.

Отработав два года учителями по назначению, мои друзья вернулись в Москву. Юлик занялся переводами кавказских поэтов с подстрочника. Лара поступила в аспирантуру, а потом, защитившись по структурной лингвистике, уехала работать в Новосибирск. Жизнь моих друзей как будто шла нормально.

Дом Юлика и Ларисы, сперва на Армянском переулке, потом на Ленинском проспекте, был необыкновенно притягательным. Я могу, например, рассказать, как однажды другой Юлик из нашей компании, Юлик Кривых, поехал в Москву купить себе пальто. Он вошел в дом Юлика и Ларисы – …и остался там, не выйдя ни на минуту, вплоть до своего отъезда.

Однажды, приехав в Москву, я купила своим детям очень интересную игру, называлась она «верталина», часов до двух ночи мы неустанно ее осваивали. А потом вдруг разговорились о политике. – Марленка! – кричала мне эта пара – не лезь ты в политику! Политика – это кровь и грязь!

29 августа 1965 года Юлик внезапно и незвано, как он любил, приехал ко мне прямо на день рождения. И тут же, как чертики из коробочки, появились два человека, о которых я давно предполагала, что они «стучат». Я шепнула об этом Юльке. Но пришедших приняла, конечно, на свой счет. Начали читать по кругу стихи. Когда до меня дошла очередь, я прочла стихи, которые считала рискованными. И.О. (один из «стукачей») сделал вид, что он в восторге, и поцеловал меня. И тут «вступил» мой муж. Совершенно пьяный и даже произносивший слова, как пьяный, – Вон из моего дома! – закричал он – Я не желаю, чтобы мою жену целовал посторонний!

Словом, они ушли. – Старик! – сказал Юлик – ты что? Мой муж поднял на него совершенно трезвые глаза. – Надо ж было выгнать их! – сказал он. На другой день Юлик уехал к Ларисе, которая работала в то время в Новосибирске.

Ни одно подозрение не закралось в мое сознание. Однажды (я собиралась на работу) ко мне пришел мой харьковский друг Алик Волков, преподаватель консерватории. – Вчера в Москве арестовали Даниэля. – В чем дело, Алик, конечно, не знал.

Я была потрясена. Если посадили Юльку, значит, снова стали сажать «за треп» – только на такое предположение меня хватило. Идя на работу, я прихватила с собой тринадцатилетнего сына Женю. Кратко рассказав ему, что случилось, я говорила, чтобы он ничему не верил, что будут говорить и о Юлике, и обо мне, если и со мной случится такое.

Прошло несколько месяцев – и мы все узнали. Узнали и про «Терца»15 и про «Аржака». Юлик «отсидел» свои пять лет и три года «по рогам» в Калуге, куда мы к нему ездили. Все пять лет не прекращалась наша «переписка». Я взяла это слово в кавычки, потому что писала ему я. Он же, когда приходил срок писать письма (два в месяц, и одно раз в два месяца, когда он угодил во Владимирку), отвечал сразу всем, а в Москве эти «письма» «расписывали» для его корреспондентов. Сперва это делала Лара, когда же и ее отправили в ссылку за участие в демонстрации против оккупации Чехословакии – стали этим заниматься другие: лучше всех делали это Марина Домшлак и Юра Герчук (по-домашнему «Фаюмы»). Письма его были замечательны!

На праздники иногда Юлику разрешали писать поздравительные открытки – так что и я получала их несколько раз…

Вернувшись в Москву, Юлик был вынужден вытерпеть еще и развал своей семьи, начавшийся еще до его ареста. Он женился на Ирине Павловне Уваровой, пытался переводить, пытался писать – но все было не впрок.

Писал стихи зело борзо
в тюрьме, в бараке и в ШИЗО,
а вольным был – и год от году
терял хорошие слова:
мораль сей жизни такова:
поэтам НЕ нужна свобода.

В этой его шутке есть большая доля правды. Только экстремальные обстоятельства: в том числе и годы, проведенные в своеобразном «соавторстве» с Андреем Синявским (вернее не в соавторстве, а в «сописательстве») возбудили литературный талант Юлика, в остальное время этот талант дремал. Хотя что-то пытался он писать и в свои «вольные» годы.

Много позже, от Ларисы, я узнала, как именно его арестовали. Предчувствуя по ряду признаков свой арест, Юлик поехал к Ларе (перед тем он и заехал в Харьков проститься и со мною). В Новосибирске почти сразу появился какой-то «искусствовед в штатском», категорически предложивший ему ехать в Москву. Билеты на самолет у них были рядом (трогательно, правда?). Лара сейчас же взяла билет на тот же самолет. Пытались попросить «искусствоведа» уступить ей место – не вышло. Тогда она попросила какого-то своего соседа, он поменялся с Юликом, – и всю долгую поездку они провели вместе. В аэропорту его сразу же арестовали, но тут ему показалось, что кто-то из гебистов непочтительно повел себя с его женой – и он вырвался и бросился на того с кулаками.

После ареста Юлика и Андрея как-то само собой началось постепенное движение протеста перед неправым до комизма судом, началось так называемое «диссидентское движение» в Москве. Но от участия в нем Юлик всегда открещивался. «Я не диссидент, я одинокий волк», – говорил он. Как-то задолго до описываемых событий мы разговаривали втроем: третьим был ближайший друг Юлика Мишка Бурас. Юлик сказал: – Если бы я знал, что меня могут посадить, я бы лучше заранее покончил с собой. Лагеря мне не выдержать!

Он знал, что говорил! Его здоровье не выдержало всего этого: лагеря, последующей Владимирской тюрьмы. Первые годы после освобождения он ни с кем не переписывался – писал только в лагерь своим соузникам. Каждую ночь ему, освобожденному, даже одно время прославленному, снился лагерь. Очень скоро он заболел, долго и тяжело болел, умер всего 63 лет от роду, и умирал очень тяжко.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

А не стоит ли мне собраться с духом и написать, через все трагические события, о которых здесь приходится вспоминать, о том лучшем в моей жизни, потому что оно ведь тоже было?

24. НЕЖДАННОЕ ЗАМУЖЕСТВО

Итак, по вызову моего Семена Исааковича, отказавшись ехать к нему, но, освободившись, благодаря ему, от работы в Берестовеньке, поселилась я в Харькове, в скромном обществе Фельки и бабушки Сарры, в еще более скромной комнатке на ул. Лермонтовской 10. Квартира, где советская власть отвела нам, отщепенцам, комнату в девять метров, узкую, длинную, как купе поезда, была густо населена еще семью семьями. Бедны мы были, как церковные мыши: стояла у нас в комнате печь-буржуйка от прежних владельцев, какой-то маленький столик, ленинградская еще этажерка (она и сейчас у меня в коридоре), кроватки металлические, раскладушка. Работала я очень далеко от дома, причем для того, чтобы попасть на работу, надо было еще пешком идти через станцию Лосево (железнодорожную), т. е. через загромождение железнодорожных путей и стоящих составов. Делалось это двумя способами: или по лесенкам через вагон, или согнувшись под вагоном. Так перебирались все, из чего я делаю вывод, что другого пути не было. Забегая вперед, скажу еще, что так я ходила потом вплоть до восьми месяцев беременности, когда мне дали декретный отпуск, и потом после рождения сына, когда ему исполнилось три месяца – вплоть до отъезда из Харькова!

Хотя речь у нас сейчас не об этом, скажу, что моя вечерняя школа не была похожа на теперешние, которые я знаю только по рассказам Инны, жены Феликса. Тогда школа была школой, старшие классы были переполнены даже. Еще не было закона о всеобуче (обязательном), так что вечерние школы были прибежищем тех, кто учиться хотел (или кому нужен был документ об образовании), но кто не мог не работать. Много было офицеров или (и) их жен, людей в возрасте. Был еще страх Божий перед учителями, которые еще не расплачивались собственной репутацией за «двойки», ими поставленные, и за отсутствие учеников в классе. И еще была простая любознательность. Я не думаю, что ее нет сейчас, но сейчас ее удовлетворения ждут от кого угодно, но не от школы!

Итак, я прилежно тружусь, Фелька учится в пединституте и работает у своего слепого Марка, бабушка хозяйничает дома. Своих друзей я растеряла (кроме Графа и Веры Алексеевны), так что когда соседка Зоя предсказывает, в связи с интересным сном, приснившимся мне, скорое замужество, я отмахиваюсь от нее. – Что Вы, Зоя, у меня и мальчика знакомого ни одного нет!

Между тем, моя сотрудница, учительница истории Раиса Юльевна, с которой обычно мы ездим домой, все рассказывает мне о своем родном младшем брате. Она уверяет, что мы учились в одной школе в параллельных классах. Она даже приносит мне его фотографию. Парень на фотографии мне совершенно не нравится, какой-то холодногорский типчик. И я равнодушно говорю: понятия не имею! Но вот приходит праздник, 7-е ноября (первый в учебном году), и она приглашает меня к себе: – Приходите, познакомьтесь с моим папой, он вам понравится! – Так как ее брат мне совершенно не нравится, по моей всегда хромающей логике мне и в голову не приходит, что, в сущности, это сватовство.

7-го ноября 1951 года я звоню по указанному адресу в дверь, и мне открывает мужчина, прелестный, юный, с очаровательною улыбкой. С этого дня мы проводим вместе все свободное время до начала декабря, когда он переехал ко мне на Лермонтовскую.

Между тем, в эти три недели, когда со мной знакомится его семья тоже, выясняется неподходящая часть моей анкеты. В доме взрыв.

Отец (по кличке «Дед») говорит: «Она пойдет в Сибирь, и ты – за ней!»

– А что, в Сибири люди не живут? – такой он получает ответ. Но я смотрю на дело иначе. – Подумаешь, – говорю я, – можно и не расписываться!

Расписались мы, по настоянию Хомушки (такова его школьная кличка – Хома), когда я была на третьем месяце беременности. Что я могу сказать о своем браке? В нем не было никаких драматических моментов. И сегодня, когда мы женаты уже 47 лет, все остается по-прежнему, только еще больше мы любим друг друга теперь, когда присоединились жалость и страх за будущее.

Снарядили меня в мою замужнюю жизнь тетки. Они хотели купить нам одеяло, но мы выбрали – свадьбу. На свадебной фотографии я снята в платье моей сестры Светы. Одеяло было куплено лет через 15, мебель, самая дешевая, какая была, – тоже «где-то так». Но это уже неважно.

Мой брат и тетя Тамара (близнец папы, внешне во всем ему противоположная) сделали широкий жест: Фелька переселился к ней. Она его приняла, кормила-поила, но иногда говорила: «Фелинька, ты ляг сегодня на полу, пускай диван отдохнет». Она жалела племянника, но жаль было и новый диван!

Года через два избавился от «дивана» и Фелька: он женился и перешел жить к жене. Думаю, все, сказанное мной о моей семейной жизни, он может повторить и о своей!

Мы с Фимкой родили двух детей: Евгения (1952 года рождения) и Александру (1957 года). И все, здесь описанное – самое радостное и настоящее, и неизменное в нашей жизни.

А мои родители узнавали о таких важных событиях в нашей жизни только из писем! Письма, фотографии... и так вплоть до 56 г. И чувство нереальности...

25. ЖИЗНЬ16

Трудно писать о собственном муже, да еще когда его уже шесть лет без малого нет в живых. Мы прожили с ним 49 лет, но все равно, писать трудно! Пожалуй, главной чертой его характера было благородство. На его фотографиях, сделанных в молодости, именно это качество более других заметно в чертах его лица.

Он не был справедлив к людям, и если уж невзлюбит кого, так и не любит, и ничего нельзя с ним поделать (хотя бы и знал, что неправ). Но больших недостатков я за ним не числю. Ко мне же он поворачивался всегда лучшими своими сторонами.

Удивительно, но никакого «поединка рокового» у нас не было. С самого начала – и до конца отношения между нами были ровными. У меня в стихах к нему были такие строчки:

Я до сих пор не разумею,
Как повелось у нас с тобою,
Как вышло – без труда, без боя,
Лишь голубея-розовея.

И вообще в страшном гневе на другого человека (с битьем стульев) я видела его только однажды (но человек этот вполне мог вызвать такой гнев).

А вообще он всем внушал уважение (если уж не любовь).

Вторым бесценным качеством его была абсолютная верность. Я знаю, что была его единственной женщиной. Правда, он объяснял это так: «Ну, если бы встретилась мне женщина лучше тебя…» Но я думаю, что вообще-то женщину лучше всегда можно встретить. Просто он такой был однолюб. Это был человек с «самостоянием». И никогда ничего он не позаимствовал от других (говорю это без знаков плюс или минус). Это можно было понять, только увидев его и услышав его неповторимую речь с «характерными» словечками.

Он не повторял моих некоторых «одиозных» поступков (по отношению к Советской власти), но людей, вступающих с нею в «неположенные» отношения, очень любил: будь то Алтунян, Богораз, Даниэль и другие. (Собственно и я не была «борцом», зато была поэтом.)

Детей своих обожал, и я не помню, чтобы он их наказывал. Вообще наказания у нас как-то были не нужны.

Таков портрет моего мужа.

Итак, зажили мы с Хомушкой молодоженами в семисемейной коммуналке на улице Лермонтовской. О нашей мебели позаботился молодой муж: он нанял тачечников в день своего переезда и перевез свое имущество, которое, кроме носильных вещей, состояло из двухспальной старинной кровати на сетке. Прекрасное это было время, полное надежд и мытарств, бедности, граничащей с нищетой, такое наивное, наполненное будущим и надеждами. Года через два и Фелька, как я уже говорила, женившись, избавился от «дивана». Мне сразу понравилась моя невестка: была она похожа на стройное молодое деревце.

Несколько слов о главных героях нашего повествования. Борис – он разошелся с вышедшей замуж Клавой (вернее, разъехался) и через год-два женился на Моте Якубовской (Матильде Федоровне). О ней – после и отдельно.

Лариса Богораз (как я и ожидала бы, не будь я тогда переполнена эгоизма и под влиянием моих личных обстоятельств) где-то в начале 51-го года вышла замуж за Юлика.

Теперь самое время сказать два слова о ней. Ее моя страна узнала во время знаменитого «процесса Даниэля и Синявского» и позже, в дни чехословацких событий. Те, кто ее узнал, знают, что она – один из самых великодушных, отважных до полного отсутствия страха, широко мыслящих и верных себе людей нашей Родины. Но я – я знала обо всем этом задолго до того, как это открылось всем. Я знала это всегда, интуитивно. Никогда ничто не омрачало моего даже немного восторженного отношения к ней, и это отношение тогда не было основано на фактах (хотя, по правде сказать, само ее замужество за Юликом свидетельствовало о храбрости и присутствии духа. Это сказано в шутку, но если подумать, то и всерьез). Потом же факты подтвердили, что я нисколько не ошибалась.

Как я уже говорила, расписались мы только в июле, когда я ждала ребенка. Но об этом никто не знал почти: моя «кривая» меня вывозила. Но никогда она не вывозила моего брата. У него, должно быть, не было «кривой». Его очень долго не брали в армию. Мы считали (так оно, наверное, и было), что из-за родителей. Но стоило ему жениться, как он загремел в армию. Он служил два с лишним года, и не считал это катастрофой. Как оно и было, тогдашняя армия не похожа на сегодняшнюю, но ведь и правда, что все хорошо вовремя. Со временем, после армии они с Инкой родили Мишу (у меня тогда была уже дочь Саша).

Судьба бросала нашу молодую семью по своей прихоти (и по нашему легкомыслию и согласию на любые житейские трудности). Так мы очутились в Белополье Сумской области накануне важнейшего события – возвращения моих родителей.

Но сначала я должна рассказать о смерти Сталина.

26. СМЕРТЬ СТАЛИНА

Возвращаюсь в 53-й год, чтобы вспомнить утро смерти Сталина. Я лежала в то время в больнице с острыми приступами холецистита. Бедняжку моего сыночка привозили ко мне пять раз в сутки кормить, и было ему три месяца. Все было у нас, в нашей маленькой «личной» жизни неясно, неслажено. Но, как и все, я в тот день накануне была прикована к черной тарелке, из которой лилась траурная музыка и редкие краткие бюллетени о здоровье (вернее, об умирании) Гения всех времен и народов.

Рано утром я проснулась от дружного громкого стона. Этим стоном начался великий плач народа по вождю. Плакала и я. Очень хотелось бы видеть себя другой – сильной, умной. Но на самом-то деле, я маленькая, глупая и слабая, – плакала. И повинуясь общему порыву. И помня еще всем существом, что Родина и Сталин – единые понятия. И поддаваясь естественному страху: уже ходили смутные слухи о готовящемся выселении всех евреев на Север (живая логика говорила: уж если при нем так, что же без него будет!)

Но горюя и плача, я вдруг осеклась – на меня смотрели совершенно спокойные, удивленные, иронические глаза одной нашей гипросталевки, хорошо знавшей нашу семью (она лежала рядом со мною в той же палате). И что-то во мне сейчас же сказало, что права-то она, а я просто маленькая дура. И даже, скорей всего, большая.

ЕЩЕ О СМЕРТИ СТАЛИНА (приписка сделана в 88 г.)

Только что я прочла в журнале «Знамя» № 4 за 88 г. воспоминания о Сталине и его смерти К. Симонова. Меня поразили совпадения в его, тогда знаменитого писателя и государственного мужа, свидетельствах – и моих, «человека из толпы»! Вообще-то, удивляться тут нечему. Все мы, воспитанники того времени (кроме людей, знавших иное время и имевших другие взгляды: Ахматова, отчасти Мандельштам и т. д.) были людьми одинаково рабской психологии, и это предстояло осмыслить, пережить и избавиться. (Об этом очень точно сказал А. Галич: «А вы, давайте, по капле, выдавливайте раба. По капле – оно по капле – приятственно и хитро. По капле – это на Капри, а нам – подставляй ведро! А нам – подавай корыто...» и т. д.) Освобождение от рабской психологии, начавшееся после смерти Сталина, выразившееся во внешних и во внутренних отношениях общества и каждого его члена, было процессом, приносящим боль и одновременно выздоровление. Скажу еще, что мы и не сознавали, что мы рабы! Еще надо было дойти сначала до этого! И, если многие из нас сейчас нравственно здоровы, то началось это выздоровление еще тогда! И Симонов показал это странное единомыслие целого поколения, сравнив несколько четверостиший разных поэтов о смерти Сталина: его – дворянского отпрыска, Твардовского – сына раскулаченных и сосланных родителей, Берггольц – комсомолки начала революции, сидевшей в 30-e годы, и Исаковского – крестьянского комсомольца. Четверостишия этих далеко не бездарных, а иногда и очень одаренных поэтов до смешного похожи друг на друга. Они искренни, но как бы написаны одним человеком.

Что касается объективных наблюдений, впечатлений от речей и событий тех дней, то, кажется, мы увидели одно и то же. Скажу больше: да, Молотов был растерян, подавлен, лишь в его голосе слышались слезы, а в его речи не было заботы о своем будущем, хотя в то время у него были особенно сильные основания бояться Сталина. И еще вот что: только в речи Берии прозвучал мотив: «Король умер – да здравствует король!» Вот уж кому и жизнь и смерть (чужие) были совсем нипочем!

27. ДАЛЬНЕЙШЕЕ

Сын мой рос, я работала. В первый (и единственный) год моей жизни я не видела от работы радости – только что не засыпала за учительским столом по вечерам!

Хочется рассказать о своем покойном свекре, я любила его! Дети его говорят, что до войны он был тверже, жестче. Он сам говорил мне, что у него в годы войны произошла переоценка ценностей. «Дед» (как называли его все в семье) был настоящим русским интеллигентом. Ничего не было в нем еврейского, начиная с фамилии и внешности. Если бы не политика, которая в годы общего жидоедства не оставила его в покое!

Дед был начитан, культурен, очень внешне подтянут и аккуратен и так же подтянут внутренне. У него был прекрасный, мягкий, неедкий юмор. Любимыми писателями его были Чехов, Куприн и Паустовский. Я помню еще одно: как-то во время очередной травли Паустовского (кажется, Шолоховым) дед даже написал Паустовскому. Он был конформистом, но сочувствие оказалось сильнее. Он был одним из первых в Союзе и очень крупных инженеров-электриков. Принимая во внимание, что он местечковый еврей из многодетной семьи, можно представить, как самоотверженно он учился. Работал он на ответственной работе – с первого до последнего дня – в одном учреждении! Был он самобытен, властен, верен себе, никаких поблажек! Распорядок дня у него был до комичности точен. Например, утром он вставал, брил голову, умывался, завтракал, чистил платье щеткой, заходил взглянуть на грудного Женьку, говоря что-нибудь вроде: «У, Носатько!» и уходил на работу. На пенсию ушел он в 79 лет. Моя свекровь, всегда делавшая, что ей заблагорассудится, панически боялась деда. «Не говори деду», – это была ее обычная просьба.

Ко мне он относился очень трогательно, лучше всех в семье.

Никому не позволял обижать меня, возился, единственный, со мною, когда я болела, расстраивался, когда я была в бреду. Так же расстроился он, когда после смерти Сталина объявили амнистию, и, по ходу сообщения, выяснилось, что родителей моих она не касается: я рыдала, а ему, бедняге, надо было на работу. Однажды, когда Фима был на курсах, дед пригласил меня в театр и совершенно очаровал старомодной вежливостью и деликатностью обращения.

Рассказчик он был замечательный, и ему было что рассказывать. На пенсии он замахнулся писать мемуары, и написал их, без лирики, сухо, но очень грамотно и на прекрасном русском языке. А потом заболел (он ведь был очень стар уже). У него было, очевидно, несколько инсультов, а все же дожил он до девяноста лет. Но он медленно умирал от нарастающей деменции. И так трудно было понять: такой умница – и такая болезнь! Я помню, как испекла пирог на его 90-летие, кормила его пирогом, приговаривая: «А дед у нас сегодня именинник»! Он улыбался, ему было приятно, но вряд ли он что-нибудь уже понимал!

28. ВОЗВРАЩЕНИЕ МОИХ РОДИТЕЛЕЙ

Женьке было около года, когда моего мужа направили в г. Белополье Сумской обл. в тамошнюю МТС17.

Почему мой муж принял это назначение и этот переезд, даже не будучи членом партии, сказать трудно. Еще и потому, что пришлось бы коснуться отношений внутри семьи, которых я касаться не собиралась. Так что примем как факт: муж отправился в это самое Белополье, а дальнейшее показало, что от этой перемены наша семья только выиграла, мы начали учиться жить самостоятельно.

После учебы на курсах и нескольких месяцев «холостой» жизни в Белополье муж перевез нас с Женькой туда. Нас поселили в необитаемом сельском домике с плитой и печкой, с садиком, где я немедленно развела цветы и клубнику, с огородом. Мне эта квартира показалась (да и на самом деле была, по сравнению со всем, что у нас имелось до и после) настоящим дворцом. Но прелесть собственного дома до меня так и не дошла: я люблю, все равно, город и городскую «цивилизацию».

Вот здесь, в Белополье, мне было суждено встретиться с моей мамой.

Уже пошли слухи о реабилитациях, уже было много тому примеров, но еще общество не было приведено «в готовность» (только немедленно после смерти Сталина реабилитировали «врачей-убийц»). Так что общее направление изменений прорисовывалось. А пока что «актировали» (т. е. освобождали по болезни) тех, кого можно было.

Я помню, как ждала маму. Идя с Женькой из садика, я говорила ему: – Бабушка приедет. Сегодня приедет бабушка! – Мойодец, – сказал мой сын. – Кто, Женечка? – Ты! Ты хаоша у нас.

И мама приехала. По сравнению со всем пережитым, ее приезд был «мал». Вернее, я, скорей всего, не сумела превратить его в праздник. Немного способствовала этому и мама, принявшая в лагере оборонительную позицию, которая так и осталась во всем ее существе. Я же никак не могла тогда и не пыталась понять, что происходит. Фиме я (от большого ума) сказала, что если он чем-нибудь обидит мою маму, я с ним разведусь. Но, несмотря, на настороженность, которую могло вызвать это заявление, у Фимы с его тещей сложились очень хорошие, сердечные отношения с самого начала до, увы, скорого конца.

И совершенно взял в плен и покорил бабушку никогда и никого не умевший и даже не пытавшийся покорять Женька. Он сидел у нее на голове в буквальном смысле и командовал: «Дуда! Дуда!», и она послушно шла и туда, и сюда.

Все время мама мучилась, как вытащить папу, который был уже «расконвоирован» (тогда многих осужденных по 58-й статье «расконвоировали» в ожидании дальнейших распоряжений), но еще не был реабилитирован. Мама все время писала письма и «дуда», и «дуда». Это, конечно был вопрос времени, но и времени оставалось так мало!

Плохо помню наше возвращение в Харьков, плохо помню все остальное. Видно, какие-то защитные силы организма отняли память. Только помню мамину поездку к папе на Воркуту, еще какие-то хлопоты, письма. Папу реабилитировали, и он приехал. Уже в Харьков. В отличие от мамы, папа был совершенно раскрыт, беззащитен и счастлив, как дитя. О прошлом он со мною не разговаривал. Зато он рассказал очень много Феликсу – во время 5-дневного свидания в Воркуте.

Между тем, я устроилась на работу, и т. к. уже кончилась первая четверть в школах, я пошла буквально куда попало. «Попало» под Харьков – в Рогань, куда я ездила на автобусе, а на следующий учебный год уже устроила там для нашей семьи (в который-то раз) временное жилище. В Харькове жить было совершенно негде, а у отца как раз случился первый инсульт (по-моему, он и двух месяцев не успел проработать!) И в разгар этой бытовой и не бытовой неразберихи, без жилья, без материальной основы, я поняла, что жду ребенка, и решила его оставить (идея выкорчевывать из себя детей была совершенно чужда моему сердцу, но и остальные родственники мне и слова не сказали). В это время мои родители получили комнату в коммунальной квартире на Дзержинской. Рассказывать про нашу жизнь в этих двух коммунальных квартирах, всю историю с географией про Гипросталь, про бесконечные визиты к нам милиции (потому что мы с Фимой жили не там, где были прописаны) – все это рассказывать мне не под силу, потому что нужно призывать музу пламенной сатиры с ее ювеналовым бичом, я не чувствую себя к этому готовой, а другие средства здесь просто не годятся. Кончилось это тем, что нам таки разрешили обмен, и мы съехались в двухкомнатную квартиру в коммуналке на Подгорной, около площади Поэзии, получившей это название, когда я уже там жила (хм-хм, да-да!)

А у меня тем временем подрастала маленькая дочка Сашенька (Шутка) проводившая со мною первую, еще млечную жизнь в визитах в райотдел милиции на предмет снятия штрафов. Штрафы, правда, снимали!

29. СМЕРТЬ ОТЦА

Как мы весело перебирались, как весело мы устраивались на Подгорной! Все нам улыбалось. Папа понемногу начинал ходить и по моим, всегда нетерпеливым, понятиям был слишком пассивен в своем выздоровлении. Дети росли. Сашеньке исполнилось 9 месяцев, я ее еще кормила, но нужно было отдавать ее в ясли: слишком мало получал мой муж и не потянул бы один. Женечка перешел в садик рядом с домом. Мама понемногу оживала, поверив, что.., что... Мама была в этот день, 7 февраля 1958 г., у внука Миши Рахлина, которому наутро предстояла полостная операция – в 30-дневном возрасте – слава Богу, благополучно закончившаяся). Фима привел Шуточку домой из ясель, меня и Жени еще не было.

Папа пришел в нашу комнату: он хотел есть. Что-то Фима разогрел ему и подал. Он пытался сесть – и вдруг рухнул. Фима с трудом втащил его на диван. Когда мы все пришли, папа был еще в сознании. Он крепко стиснул мамину руку. Мать сказала: «Вижу, Додинька, паралича в этот раз нет». А ведь он прощался с нею! Тут же он потерял сознание и больше не очнулся. Я привела откуда-то сиделку, и та сразу сказала, что надежды нет. Но в течение дня ему стало немножко легче, так что даже сиделка заколебалась. Мамочка моя ожила, порозовела, поела... Но вечером, очевидно, у отца наступил еще и инфаркт, не приходя в сознание, он кричал, метался, стонал. Подошла к нему мама. Она взяла его за руку и принялась нежным отчаянным голосом, говорить, как она была счастлива с ним всю жизнь. По всем человеческим сведениям, как медицинским, так и мистическим, он не мог в то время ее слышать. Но она надеялась... и как знать?

Через день отец умер. Я лежала почему-то с высокой температурой, но надо было подниматься, заботиться о похоронах.

Похоронили мы его на другой день. Съехались родственники: его сестра Сонечка, тетя Гита.

Никогда не забуду фразу, которую мать сказала мне после похорон. Она сказала: теперь ты меня совсем съешь!

Отношения мои с матерью никогда не были розовыми. Они состояли из ее всегдашних нападок на меня, и моих заглаживаний, оправданий. За всю жизнь я никогда не сказала ей ни одной резкой фразы. (Это могут подтвердить все родные.) Может быть, я была недостаточно внимательна к ней. Правда, двое маленьких детей, с которыми мне никогда, никто не помогал, мало оставляли мне времени. Мы с папой и мамой после первого инсульта жили у них на Дзержинской, папа был на моем попечении, Саша была новорожденной, а Жене шел пятый год... Мать не умела, не любила делать домашнюю работу (а кто ее любит делать?) После смерти папы мать немного изменилась – иногда сидела с Сашей, когда та болела, убирала в квартире. Готовить она бралась только гречневую кашу, крупа которой не была тогда в дефиците. Вообще, после смерти отца мать как-то уменьшилась в размерах, стала апатичной. Скоро выяснилось, что у нее склеротическая эпилепсия. Не расстроив особенно интеллект, припадки лишили ее ясности рассудка, особенно памяти. Словом, к своим 56-58 годам мама была тяжело больным человеком.

Так начали мы жить без отца... У Межирова есть гениальное стихотворение: «Все приходит слишком поздно...» Конечно, оно глубже по смыслу того, что я сейчас скажу. Но ведь вот – «сбылась мечта идиота» – мать снова была в партии (ведь именно для этого она собиралась в дни войны жертвовать и жизнью, и здоровьем, и всеми нами...) Она была в партии, она была даже персональным пенсионером. Как чужая, как выходец с того света, сидела она на странных для нее партийных собраниях. И... И что же?

Стихотворение Межирова заканчивается словами: «Ибо все, что суждено нам – вовремя приходит, в срок!»

30. 50-е – 60-е ГОДЫ

Большую часть этого периода называли, вслед за коротеньким романом И. Эренбурга, «оттепелью». На самом, деле, я уже больше не верю ни в «оттепели», ни в «перестройки». Только в добрую либо злую волю диктатора, стоящего у власти (писано в 98 г.).

Тогда пришел хулиган Хрущев, безграмотный, плохо понимающий, что именно «претворять», судя по смехотворному заявлению, что «будущее поколение через 20 лет будет жить при коммунизме». (В 80-м году в Москве состоялись Олимпийские игры, как говорилось в тогдашнем анекдоте: «вместо обещанного коммунизма».) Но Сталин, у которого Хрущев всегда был за горохового шута, должно быть, очень задел его самолюбие, и потому кончилось все это XX съездом, навсегда развенчавшим Сталина, хоть и были попытки его воскресить. (Вот почему я надеюсь, что и социализм, утопленный М. Горбачевым, человеком неуверенным, нерешительным и мало приспособленным к любым «роковым» ролям, больше не воскреснет, хотя, несомненно, будут попытки воскресить!)

Итак, проходил XX съезд, давшийся народу нелегко. Ибо то, что бледно и невыразительно именовалось тогда «культом личности», было сокрушено именно тогда. Обрушилась религиозная, мистическая вера тогдашних и когдатошних мальчиков и девочек, которая даже самых умных из нас не оставляла и формировала. (Недавно прочла в «Московских новостях» от 31-гo мая (наверное 88 г.) признание в том же от самого Окуджавы). А тут еще застрелился А. Фадеев. Помню, как мне пришлось усмирять и приводить в чувство своих девятиклассников в Рогани (ибо и они еще были под влиянием так называемого «культа»). Я думаю, с Фадеевым, умным, небездарным полуписателем, полуполитиком, происходило нечто подобное страданиям моих пятнадцатилетних. Конечно, руки у него были в крови, конечно, он боялся, что кто-то из погубленных им людей вернется, все же, и скажет... Но более всего его тяготила (как и других) сложность с какого-то дня решать все самим. Вот он и решил! В нашей жизни шли перемены. Сразу же реабилитировали «врачей-убийц» и, главное, наказали за донос на них Л. Тимашук. Начались сперва частичные, обидные, а потом массовые реабилитации, вернулись оставшиеся в живых, зря погубленные, люди. Вернулись мои родители. Мы с Борисом напечатали свои книжки.

В писании стихов у меня был долгий перерыв, с 51-го, когда я решила не писать их принципиально, и до приблизительно 57-го–58-го г., после чего перерывы образовывались, так сказать, функциональные. Если я имею право называть себя поэтом, то могу сказать, что формирование мое было позднее, где-то около 38-40 моих лет. Все оказалось противоположным шутейной межировской формуле о том, что «до тридцати поэтом быть почетно, и срам кромешный – после тридцати» (впрочем в наше время, вообще, большинство поэтов формируется поздно).

Тогда же началась духовная жизнь нашего общества, вытащенная на поверхность: «самиздат», диссидентство, новые положения для нашего малограмотного «правительства заочников» (пользуюсь, на мой взгляд, очень удачным термином покойного историка Г.М. Донского). И из этих же времен идет так называемая «брежневщина», попытка этого беспомощного правительства облегчить себе жизнь. И тот двадцатилетний «застой», к которому она привела, который, по-моему, лежит в самой системе социализма, основанной на экономике «среднепотолочного» расчета и вытекающей из «командного» метода.

Я очень долго несла свое прежнее, гордо отрешенное настроение. У Бориса вышли две книжки. И меня очень уговаривали «старшие» (З. М. Кац, Г. М. Гельфандбейн, Б.И. Котляров) сделать то же самое. Наконец, я дрогнула. Две мои книжки: «Дом для людей» и «Маятник» вышли – одна – в 65-м, другая – в 68-м году (под занавес оттепели). Я думала – ее рассыплют (Даниэль уже к тому времени третий год сидел.) Но книжка вышла, а вот третью рукопись («Чего бояться голубям?») уже мне вернули (причем редактор, сама же написавшая отрицательную рецензию, очень уговаривала меня «прийти еще раз, летом». Я, разумеется, никуда не пошла!)

Книжки выходили тяжело, в обллите сидело не то 6, не то 8 человек, и у каждого было свое ЦУ. Во всяком случае, после выхода «Маятника» моя редакторша Света Михайлова ушла из издательства: надоело, не вынесла.

Выпущенные в свет маленькие, тщательно «просеянные» книжечки сделали надо мной большое дело. Недаром же мне говорил Д. Самойлов, что поэт, никогда не печатавший своих стихов, хоть в малой степени, хоть и в самой крошечной, но – дилетант, и надо пройти этот искус хоть однажды. Вообще же, большого переворота от этого в моей жизни не произошло, большим поэтом я от этого не стала. Хотя, приятно было, конечно.

31. КОМНАТА НА РЫМАРСКОЙ УЛИЦЕ

Я пишу теперь о прибежище моих 50-х – 60-х годов – о «комнате на Рымарской». Это была маленькая комнатенка, в которую переселился Борис, разведясь вскоре с Клавой. Пережив несколько романов (Бог знает с кем), Борис, наконец, нашел женщину, на которой он смог жениться, и перебрался к ней в комнату на Рымарской улице. Только слова, что комната! Это была комнатенка на верхотуре, не больше 12 кв. м., такая мансарда. А женщина, на которой он женился – Матильда Федоровна Якубовская, несколько старше его, побывавшая замужем и разведенная. Это была милая женщина, которая не могла, по неведенью, разделить его интересы, но относилась к ним с уважением. Ей нравилось, что друзья Бориса поэты, что все они собираются в ее доме, что она как бы хозяйка всех его досугов. Мотя, как называли ее сокращенно, всегда (кроме нескольких последних лет, когда она была неадекватной, отчего – не знаю) была Борису неплохой подругой. Позже, когда он завел себе дачу в Высоком поселке, ездили друзья к нему и на дачу – и все уезжали от него с фруктами. Мы с Борисом возобновили наши отношения году так в 57-м (в датах всегда путаюсь). Мы были на каком-то вечере – и Борис пригласил нас и сказал еще: «Мотик, приглашай!»

Люди, собиравшиеся у него, все были талантливы (другое дело, как кто распорядился своими талантами). Бывали у него и Лешка Пугачев (со своей женой Лидой – иногда), и Саша Лесникова, позже ставшая заслуженной артисткой Украины (с мужем, военным ученым, Юликом Давидчевским), и Аркадий Филатов с женой Люкой, и знаменитый Алик Басюк, упоминавшийся уже в этих записках, и автор прозы Валя Чаговец, и Марк Богуславский с женой Олей Кучеренко (если я кого забыла, простите меня!). Собрав­шись, выпивали (не так, чтобы очень много), читали стихи, обо всем на свете говорили и были все близки, что не мешало громким спорам, ссорам и разборкам.

Люди эти (кроме Саши Лесниковой) были абсолютно неведомы «городу и миру». Были все они, повторяю, не бездарны и друг к другу относились ласково (без ссор, разумеется, тоже не обходилось). В городе славой они тоже не пользовались, отчего и возникли между нами отношения и чувства некоего «андеграунда», который был, по тем временам, даже почетным и как-то выделял нас в наших глазах среди других. Конечно, сказать, что я жалею о том, что наш круг распался, было бы несправедливо: Борис нашел свое счастье с Лилей. Но в те годы это был наш бесспорный участок личной жизни и взаимопонимания. Не могу (вскользь) не сказать о том, в чем я, опять-таки, ошибалась в Борисе. Там, где Юлик действовал открыто и прямо, Борис тоже имел свой «дон-жуанский список», без конца влюблялся (платонически, конечно) и все время тащил за собой свои бесконечные «романы».

32. О МОИХ ДРУЗЬЯХ

Поскольку я переписываю мои воспоминания заново (они были написаны частично в начале 80-х годов, частично в 1988 г. в мае, сейчас на носу май 1998 г.), я на многое смотрю иначе, чем 10 лет тому (почему и пришлось переписывать!). Итак, сперва о моих «главных» друзьях – о Юлике и Борисе. (Я называю их именно друзьями, потому что любовь между нами была – по времени, прошедшему с момента знакомства – не такой уж долгой, но потом мы очень дружили). Любимое занятие в старости – вспоминать прошлое, и когда я начала сравнивать Юлика и Бориса, сравнение, к моему удивлению, вышло в пользу Юлика. Борисом всю жизнь двигали страсти, часто противоположные, иногда дурные (зависть, злопамятность). Он не всегда отдавал себе отчет в своих собственных чувствах и поступках. У меня вызывает огромное уважение вся его жизнь после лагеря, когда он стал бухгалтером и жил, мало кому ведомый, честно выдерживая эту жизнь, иногда и не выдерживая. Я помню и буду помнить до смерти случай, о котором рассказала мне Лиля. Она говорила о каком-то очередном безобразии наших «верхов», и Борис закричал: «Так от этого я и подыхаю!» Но эти поступки и поведение чаще всего «отрицательные»: не делать того-то.

Юлик же – это, прежде всего, огромное благородство. Его поступок был, на самом деле, актом величайшей смелости и нежелания терпеть далее то, что у нас делалось. Сам по себе он «диссидентом» не был (Юлик даже после на этом настаивал), но движение «диссидентов» и правозащитников в Москве, уже начавшееся раньше в СССР, продолжилось особенно активно с «дела Даниэля и Синявского». Тогда началось это неполитическое движение, в основном, уличающее наше правительство в неконституционных поступках, героическое в своей основе и как бы дон-кихотское. Но дальнейшие события подтвердили правоту этого «дон-кихотства». Кроме того, это был первый из известных в СССР политических процессов, где обвиняемые своей вины не признали, и где политики, как таковой, не было. (Писатели имеют право печатать свои произведения где и как хотят, под любыми псевдонимами.) Это был процесс, по-настоящему показавший, кто мы, СССР, есть и что у нас творится. И наконец, вдрызг скомпрометировавший нашу страну даже в глазах зарубежных компартий! Но ведь Юлик знал, что именно ему этого никогда в жизни не выдержать. Ведь он говорил мне (нам с Мишей Бурасом!) что если бы знал, что его «посадят», он бы лучше заранее покончил с собой! И он знал, чего боялся: освободившись, он не жил уже ни одного дня (каждую ночь ему снился лагерь), он только болел сильнее и сильнее и, наконец, умер, совсем еще молодым, от тяжелейшей, хронической, затянувшейся болезни. Умер страшно и мучительно.

Я, все же, решила написать о моем личном отношении к Борису. Очень долго я соглашалась молча с тем, что в нашем разрыве была виновата я. Но сейчас я думаю иначе. Ведь только ревность и поспешность заставила Бориса так страдать из-за моей любви к Юлику. Ведь я ему объяснила тогда же, что близость с Юликом – для меня дело полностью невозможное. Он мог не поверить, но ведь я еще раз приехала к нему в 1950-м году – и была свободна. Он сам перестал писать мне – и сделал это как раз перед большими несчастьями в нашей семье, оставив меня наедине с этими несчастьями! Когда он вернулся – с Клавой, женой, – я очень долго плакала в доме Веры Алексеевны, которая об этом мне рассказала, а когда он пришел и ко мне и, вообще говоря, понял, что натворил – я уже была закрыта для него, несмотря на то, что он пытался что-то изменить (как я сказала ему: «Потому что есть Клава»).

Впоследствии, в 1959 г. он написал стихи о нас с ним, в которых были строки: «В жажде мщения и глума я всю жизнь тебя прожду». Так он относился ко мне, «с мщением и глумом», которые находили на него время от времени – до самой смерти. А за что было ему мстить мне и глумиться надо мною?

Но это чувство возникало у него время от времени всегда, даже и тогда, когда я перестала что-либо значить в его жизни (по-моему, он поспешил разочароваться во мне.) Никогда он не знал меня, и очаровываясь, и разочаровываясь.

Я, конечно, тоже в чем-то виновата, иначе не бывает. Но той серьезности чувств, которая была у меня к нему, у него ко мне, смею утверждать, никогда не было. Была ли она свойственна ему вообще? Я думаю – был дар Божий большой, но именно серьезности – не было!

Когда Борис умер, я находилась в состоянии необъявленной ссоры с ним. Я хотела объявить ему ссору и даже написала ему «разрыв-письмо» (термин Ленечки Григорьяна), но получилось так, что я ему этого письма отдать не успела и счастлива, что это так, т. к. дня через два после этого у Бориса была первая реанимация, и я чувствовала бы себя виноватой в том.

Причины, заставившие меня так поступить, очень серьезны, но... Пока я не говорю никому об этом, я выгляжу не очень красиво. А если скажу – буду последней тварью! Так что предпочитаю выглядеть некрасиво!

Несмотря на мучительность всех воспоминаний и на большое горе, связанное с близостью этих людей – я горда и рада, что мне довелось дружить с ними. Но я очень понимаю, что при жизни Юлика я недооценивала его и даже (что мне очень совестно) обижала! Я пишу о Борисе и Юлике, уже когда их обоих нет, а я все еще жива. (При этом, Борис хоть старше меня, а Юлик – мой ровесник), и никак не решаюсь оставить эту тему – уж очень много они оба значили в моей жизни! Но ничего не попишешь, надо оторваться от них и продолжать.

Теперь о Ларисе Богораз... Я уже написала, что наша дружба началась в университете, и поначалу я не особенно пользовалась взаимностью, т. е. я Лару всегда любила, она же (по общей тенденции, о которой я писала выше) остыла ко мне очень быстро. Потом мы долго не виделись. Или виделись, не сближаясь между собой. Когда «сел» Юлик, я быстро вызвала к себе интерес и симпатию Ларисы. Просто угрызения совести у меня, провинциалки, заставили меня, несмотря на семью, супружеские и материнские обязанности, чаще встречаться с Ларой, а потом, когда выслали из Москвы и ее, я стала ездить к Сане. Встретившись вновь, мы были уже близкими (это сделалось как бы само собою). Вообще, вся эта история была серьезной проверкой всем нам. Лариса, например, порвала с Яном Горбузенко из-за его трусости во время процесса Даниэля и Синявского, сказавшейся во время следствия и суда.

Очень скоро и мой сын принял участие в этом движении. А в 1968 году произошла знаменитая демонстрация на Красной площади в защиту Чехословакии и Дубчека.

Я всегда относилась к Ларисе даже немного восторженно. Я видела то, что потом явно вышло в ней на поверхность: ее бесстрашие, мужество, абсолютное неприятие всего, что принимать не должно, ее нежелание приспосабливаться, неприятие компромиссов и при всем этом, прелестная человечность и естественность.

Как я уже рассказывала, однажды, в 50-е годы я, будучи в Москве, купила своим детям игру под названием «Верталина». Долго-долго, до поздней ночи, мы с Даниэлями осваивали эту игру, а потом как-то разговорились. «Марленка! Не лезь в политику, – кричала мне эта пара – политика – это кровь и грязь!» Скорей всего, они оба заговаривали себя. Но – не заговорили! Впрочем, то, что оба они, каждый в свое время, делали, только в нашей несчастной стране можно принять за «политику»! Теперь, когда всех, кого суждено было, мы с нею пережили, когда мы с ней почти одни остались от нашей университетской бражки, я твердо знаю, что изо всех нас она была самой, в своей основе, настоящей!

Надо бы объяснить еще поворот в жизни Ларисы и Юлика. Когда Юлик сел, они были почти в разводе (Лара жила в Новосибирске). Возобновили они свои отношения перед самым арестом Юлика. В лагере Юлик познакомился с Толей Марченко и, когда Толя вышел – он поехал прямо к Ларисе. Они встретились, чтобы больше не разлучаться (но Юлик тоже дал для этого повод, т. к. соответственно прокомментировал свои с Ларисой отношения).

Я, вообще-то, считаю, что единственная женщина, которую Юлик в самом деле любил – была Лариса. Но когда я об этом говорю ей – она всегда отвечает мне одинаково: «Если бы я знала об этом тогда!»

Юлик потом женился на Ирине Павловне Уваровой, талантливой художнице и театроведе.

Напишу теперь о Леше Пугачеве.

С Лешей Пугачевым меня познакомил тот же Борис. Причем, он и хотел познакомить нас (я была еще молода, и хороша, и стихи у меня были как бы эффектные), но все время боялся, чтобы я не влюбилась в Лешку. Он даже говорил об этом мне! И, хотя ничего подобного не произошло, и наши отношения с Лешкой были свободны от всяких страстей, Лешка очень скоро усек, чего боится Борис, и начал делать вид, что это и есть на самом деле. Я так и не пойму, почему я позволяла ему развлекаться таким образом, почему не запретила, не остановила? Более того, и Фима, в присутствии которого все это происходило, тоже как бы не возражал и как бы развлекался. Теперь я очень об этом сожалею. И Фима говорит: «Как я мог это ему позволять?»

Могла ли у Леши быть страсть истинная к какой-либо женщине вообще? Я об этом не знаю, и, по правде сказать, в этом сомневаюсь! Леша был натуральный «бабник», при этом ему было все равно, какова женщина, с которой он имел дело, лишь бы она появлялась вовремя! Кроме того, он был капризен, мнителен, обидчив, особенно во хмелю. Так что и дружить с ним было бы трудно, если бы не...

Вот в этом «если бы не» и есть вся суть – он был необыкновенно талантлив. Этот человек был для меня как бы эталоном талантливости – я бы измеряла талантливость в таких единицах: мили-Пугачев, полу-Пугачев и т. д.

При этом и талант не принял у него должного направления. Как актер (он был профессиональный актер), он был зажат, искусствен, просто иногда как бы профнепригоден. Но зато в минуты вдохновения (которые наступали у него только в присутствии друзей) как он пел! Он был (что так часто называется, искусственно и не очень точно) бардом, т. е. пел песни своего сочинения на стихи, которые ему нравились. Особенно же удачно у него получались песни на стихи Бори и Саши Черевченко (человека очень талантливого, но так и сгинувшего без славы и спившегося где-то на Севере). Он «проигрывал» эти песни своим красивым низким баритоном, кроме всего прочего, очень артистично и выразительно. Свои стихи он не сочинял. Были у него только «шуточки», впрочем, остроумные («хочу я быть мячом футбольным, чтоб окна бить – непроизвольно» или «Осень, падают листья. Кончилось лето, но я советский человек, переживу и это!») Ну, и так далее...

Лешка, Лешка! Если бы ты мог знать (а может и знал?), как ты был прекрасен, когда «этаким чертом, этаким фертом» крутился перед нами со своими импровизациями! Вот стоит на козлах (он ведь всем нам делал ремонты, выучившись у тестя, альфрейщика Его Величества) и кричит: «Разве ж это дети, это же махновцы ка­кие-то!» Или рассказывает историю о каком-то несчастном актере, который не прошел на конкурс, потому что у него «диктия» плохая («у меня все хорофо, и пение, и муздвизение, а этот дытый, в оцьках, говодит: диктия-диктия»). Я, помню, спросила его: «дытый» – это «лысый» или «рыжий»? Он отвечает – «лысый», конечно. «А рыжий» как? – «Зызый»!

Вообще, всего не вспомнишь, но какой огромный талант пропал, ни за грош, в этом человеке! Пропал, потому что он разменивался на нас, и ради нашего удовольствия убивал себя, потому что разменивался. Мы видели его в самых ярких его проявлениях, он выкладывался перед нами полностью, а для сцены, по-видимому, его уже не хватало...

Он умер от рака в относительно молодом возрасте.

Леня Каган... Он был моложе меня на 11 лет, совсем юный, когда я его узнала, выпускник политехнического института. Он был очень своеобразен и самобытен: такой стоик и «принципиалист». За что я его очень ценю до сих пор.

Леня принципиально не желал знать женщин, кроме единственной и любимой. Но такая женщина нашлась не сразу. Ему пришлось помучиться и пострадать. Зато впоследствии он был вознагражден счастливой семейной жизнью с Ирой Лившиц, очень симпатичной и красивой. Они родили двух сыновей – и уехали, в конце концов, в Израиль.

Он сразу же остановил на себе мое внимание приглядчивым, заинтересованным отношением к жизни, прекрасной улыбкой и деликатностью. К тому же, он писал стихи: тяжеловатые, не очень складные, но очень свои. Пока он не уехал в Израиль, мы дружили. С Леней вместе (и еще с некоторыми приятелями) мы ходили в студию ХЕМЗа, где руководителем был проныра и плут (и, по всей видимости, стукач) Револьд Банчуков. Тогда мне еще были постоянно нужны слушатели (теперь это не так, хотя такое состояние – результат противоестественной муштры моего характера.)

Теперь – о Лине Волковой.

Когда я еще работала в БТИ ХЭМЗа – ко мне в библиотеку зашла маленькая молоденькая привлекательная женщина и сказала: «Я слышала – Вы интересуетесь пишущими людьми!» – Я интересуюсь только людьми, которые пишут хорошо! – резанула я ей в ответ правду-матку. Но мою девочку это не смутило. Мы поговорили тогда, встретились снова... Но когда мы переехали на Новые дома – оказались там соседями. Мы еще только разбирали вещи и обустраивались – как Лина и ее муж Алик постучали к нам в окно. Мы обрадовались им, как самым близким людям – и вскорости, на самом деле, стали близки. Так и пошло, друзья и соседи, как говорится, и за луковицей и за кастрюлькой – друг к другу. Когда через два года к своей новой жене Лиле переселился Борис, и мы снова стали жить рядом, – почему-то таких же отношений с ними не сложилось. Лет около пяти продолжалась наша дружба, пока Волковы не эмигрировали. Лина была одновременно и очень земным, и, в какой-то мере, витающим в облаках человеком. Ее мать сыграла с ней плохую шутку, заставив ее поступить в Политехнический институт, о котором она говорила как о пятилетней каторге. Училась она, при этом, прекрасно, но говорит, что ничего не понимала, а зазубривала только все (совершенно не могу придумать, как можно зазубрить, например, физику и математику!). Выйдя замуж за Алика, Лина попробовала переквалифицироваться, занявшись английским языком. Она окончила английский факультет иняза. Но тут и встало между нами то, что на время нас развело: так называемый «еврейский вопрос». Я, конечно, всегда чувствовала себя еврейкой. Об этом по очереди позаботились и Гитлер, и Сталин. Но при этом, такие переживания никогда не были для меня главными в жизни. А Линка и Алик не на шутку занялись всем, что в нашей стране касалось евреев. Впоследствии оказалось, что и для них этот вопрос не стал существенным. Особенно, по-моему, он не был существенным для Алика. История формирования его как специалиста (он музыкант-исполнитель – фортепьяно – и преподаватель в Харьковской консерватории) своеобразна – Алик был настоящим «гадким утенком». Его сверстники говорили о нем, как о человеке очень средних способностей, снисходительно и обидно. Но вот он уехал – и в Израиле показал себя как очень интересный исполнитель, дававший концерты по всему миру. Так что для Алика его отъезд был просто способом избавиться от идиотизма и нивелировки людей нашими Советами. Не то с Линой. Она по-настоящему увлеклась тогда сионизмом и на полном серьезе говорила о евреях, как «об одной большой семье». Напрасно я одергивала ее, говорила, что даже в наших «маленьких» семьях сколько угодно неразберихи и разлада...

И вот результат: Алик прижился в Израиле, когда они с Линой разошлись – устроился, женился и обрел покой. Лина в стране «своей мечты» радости не нашла, уехала в Америку и вынуждена до сих пор работать по ненавистной ей технической специальности, потому что только это кормит ее в Америке. Благодаря судьбе, я сейчас, навещая дочь, вижусь и с Линой – и мы очень близки.

В то время как я узнала ее, она была прелестной женщиной – пылкой, умной и очень неравнодушной и к людям, и к своему успеху у них. И сейчас она такой остается. Религия, отвлеченные размышления, к которым она была всегда склонна, некоторые чувства ее и переживания мне всегда близки, близка и она!

Несколько слов об Ладензонах. Добрая и домовитая Аллочка и умный, обожаемый друзьями за доброту и остроумие, Борис. У него большой интерес к языкам, поэзии, «бардовской» песне. Они уехали тоже («как и все») в Израиль.

Генрих Алтунян – «Генчик» (иначе не могу назвать его!) Удивительный человек! Он весь «развернут» вовне: отсюда и его достоинства, и недостатки. Очень любит «что-то значить» для жизни и окружающих. Искренен и правдив. И все это в наше время оказалось уголовно наказуемым, потому что он всего только за эти свои качества и еще за «громогласность» «отсидел», в общей сложности, 9 лет. Свой первый срок он, вместе с Владиком Недоборой, Володей Пономаревым и Аркадием Левиным (умершим впоследствии в Израиле) получил за то, что они подписали письмо в ЦК (в защиту генерала Григоренко), а это письмо Петр Якир отправил в ООН, и они, наши рыцари, сочли неловким сказать, что они это письмо для «заграницы» не предназначали. Отсидев три года (жена Владика Софа Карасик, с которой я тоже очень приятельствую, в это время родила своего младшего сына Михаила, в отсутствие Владика ей здорово помогали материально Ладензоны). Алтуняну пришлось, благодаря знанию радиоэлектроники, заняться ремонтом киноаппаратуры. Но он не угомонился, громко и «принципиально» поносил КГБ. И тогда его арестовали во второй раз.

У меня по этому поводу есть своя «рабочая гипотеза». Ведь почти одновременно с Алтуняном «посадили» снова (в который раз?) второго мужа Ларисы Богораз Толю Марченко. На этот раз за ним вообще не было ничего, кроме...

Лариса и Толя жили тогда в Карабанове («на 106-м километре» от Москвы, ближе Анатолию жить не разрешалось как недавнему политзэку). Однажды приехали к ним «гэбэшники» с требованием предъявить «запрещенную» литературу (там и сам-издатовскую). Толя сказал, что зарыл ее в лесу. «Показывай!» – приказали они. И он быстрым шагом пошел в лес. Часа два, как Иван Сусанин, быстроногий Толя водил их по лесу. Они, наконец, поняли, что над ними издеваются, и сказали ему, что он свободен. Тогда он очень быстро (а человек он еще был молодой и физически сильный), пошел от них, и плохо бы им пришлось, если бы не было с ними «местных». Они после этого, конечно, как говорят, «затаили против него хамство». Такого же хамства много было и против Генчика у харьковских гэбистов. Когда произошли польские события, наверное, был приказ – потенциальных вожаков таких же гипотетических событий – у нас – тоже, на всякий случай, посадить. Вот тут-то и можно было выместить на моих героях «затаенное хамство». Толя при этом, в связи с последней безнадежной героической голодовкой, потерял и жизнь!

Несмотря на удачную защиту и убедительное отсутствие всякого «состава», Генрих был осужден на 7(!) лет «строгих» лагерей и 5 лет ссылки. Его выручили горбачевские времена и «амнистия» (неофициальная) для политзаключенных. Он отсидел «всего» шесть лет! Тяжело вспоминать те дни и годы. Главное чувство (во всяком случае, главное для меня) – был стыд. Жить было стыдно, а что-то изменить – было не в моих силах. Оттого и было стыдно!

Я не пишу обо всех людях, пришедших в мою жизнь одновременно с Алтуняном, но я всем симпатизирую, а некоторых люблю.

Теперь несколько слов о Шмере. Так абсолютно все друзья и знакомые называли Фаину Марковну Шмеркину, моего друга и соавтора.

Когда-то она была в одной компании с моим братом. По возрасту она, пожалуй, ближе к нему, чем ко мне. Я познакомилась с нею довольно поздно, году так в 60-м. Сразу же я была потрясена ее необычным даром – она великолепно пела. Пела она русские романсы, популярные песни и авторские песни тоже, никогда не затрудняясь «переварить» их для себя.

Прошло не так уж много времени, и Шмера начала петь – «меня». Дело в том, что у меня были песни тоже (впрочем, я их никогда не «переделывала» из стихов – они рождались сразу с мелодией.) И Шмера захотела их выучить. Мы частенько выступали с нею вместе.

Однажды Шмера потребовала от меня – положить на музыку мои стихи «Одна любовь». Я сделала это, но это заняло у меня так много сил и времени, что я решила – больше не буду! И тогда Шмера стала придумывать мелодии к моим стихам сама! У нее, конечно, выходило гораздо лучше.

К сожалению, Шмера уехала в Израиль, а сын ее Антон – в Америку. Так и распался наш дуэт. Недаром одно мое стихотворение называется «Другу, уезжающему, как и все!» И недаром Наташа Берман, талантливая девочка, подруга моей невестки, в одной из своих песен написала: «Все уехали – уплыли за океан!»

Тяжело жить в стране, из которой с радостью уезжают люди, жизнь в ней слишком трудна! Тяжело любить такую страну. Но никуда не денешься – Родина!

Остался Леня Григорьян.

Однажды Лиля, жена Бориса, показала мне маленькую книжечку стихов ростовского поэта. Стихи понравились мне, и я написала ему об этом. Мы переписывались несколько лет, не пытаясь познакомиться. Но однажды он написал мне о своей врожденной болезни (чтобы, как он выразился, я не испугалась, ежели придется встретиться). И я немедленно поехала к нему, взяв для приличия и представительства Женьку, в то время студента второго курса. С тех самых пор (года так с 71-го) мы и дружим с Леней, становясь все ближе и ближе. Он настоящий поэт. О своих физических недостатках он писал напрасно. Они не имеют никакого продолжения ни в его духовной, ни даже в его физической жизни. Он живет так, как если бы всех этих недостатков не было. Конечно, это рождает к нему еще большее уважение, но и заставляет его друзей тоже забывать об этом! Леня всегда открыт жизни, всегда наполнен ею и ненавидит ложь и мертвечину в любых ее проявлениях. Мы любим и ненавидим с ним одно и то же. Мы передаем друг другу все, что узнали (раньше это было опасно, теперь – физически трудно!) И главное во всем этом – наша человеческая близость. С недавних пор я числю в своих друзьях и поэта-киевлянина Риталия Заславского. Наша дружба постепенно росла, и я могу сказать, что и он, и его жена Ира стали мне близкими людьми.

В молодости, когда я была еще пригожа собою, у нас в доме толклось очень много народу. Но близких друзей у меня было немного И сейчас у меня их немного. Дольше всех остальных я дружу с Сэмом (это имя как уменьшительное от «Семен» мы с ним придумали, когда выяснилось что «Сема» и «Сеня» мне решительно не нравятся). А вообще Сэм (как его теперь называет вся моя семья) – на самом деле Семен Моисеевич Вул – специалист по экспертизам, создатель теории судебного автороведения. Началась наша дружба, когда он позвонил мне, желая показать свою прозу. Его проза была мною (как и всей моей семьей) высоко оценена. С тех пор мы и дружим. В этой не очень простой дружбе были разные моменты – в смысле духовной близости. Кроме того, мы оба стары, и приехать ко мне ему трудно, а мне – невозможно. Но есть телефон, который нас выручает, но весьма относительно. Тем не менее, отношения наши оказались крепче, чем я могла ожидать.

Я уже много писала выше о Ларисе Богораз, но хочу написать еще, потому что мы с ней особенно дружили последние годы перед ее смертью. Это человек большого ума и полного бесстрашия (что доказала вся ее жизнь с бесконечными «приводами», ссылкой и т.п.) Я ее очень-очень люблю. Кстати, ко мне недавно, узнав о моей болезни, приезжал ее сын от второго брака Павел Марченко: утром он приехал, а вечером уехал. А ее первый сын Саня Даниэль очень настаивал на печатании этих воспоминаний, чего я не очень хотела. Это все я называю – «пожинать плоды собственной жизни».

Еще об о. Викторе (Виктор Андреевич Маринчак). Знаем мы друг друга лет, наверное, семь. Но года два-три назад он стал моим духовником и очень скоро – моим близким другом. Но я не могу об этом распространяться, потому что обычные слова здесь ничего не обьяснят, а необычные – тем более. Очень трудно раскрыть секрет обаяния человеческой личности. Поэтому я и не буду пытаться. Скажу только о том, что поддается описанию. О. Виктор – неповторимый собеседник. Когда мы с ним говорим, он любую мысль, высказанную тобою вслух, немедленно продолжит, разовьет и еще от себя добавит то, о чем ты и не думал, что-то такое, что частично меняет твое представление о предмете разговора, и оказывается, что ты обогащен.

Я хочу еще сказать о Диме Прасоле. Вот это мое творение, мы начали дружить еще тогда, когда он был моим воспитанником в санатории (кажется, выпуск 1977-1978 года). Он уже тогда был незаурядным мальчиком. И потом, кончив школу и институт, ставши преподавателем в этом институте и кандидатом наук, он продолжал дружить со мной и со всей моей семьей. Я получила друга, который великолепно знает и литературу, и поэзию, знает многих поэтов-современников напамять, и говорит о книгах как профессионал. Меня он почему-то назыввает «графинюшка».

Хочу еще упомянуть о моей близкой подруге Кларе Эбич. Мы, правда, общаемся с ней в основном по телефону, у нее нет сил ко мне добраться, а я уже совсем не выхожу. Но мы говорим с ней долго и обо всем на свете.

Получилось так, что я должна упомянуть еще об одном человеке из той «большой кучи» в Кабинете зарубежной литературы в университете. Это Юрий Финкельштейн.

В университете они сблизились с Риммой Белиной и к пятому курсу поженились и родили двух близнецов: мальчика и девочку. Тогда мы особенно (предпочтительно другим) не дружили.

Но они уехали в Америку, и моя дочь – тоже. Будучи у нее в гостях, я встретилась с Финкельштейнами. И возникло у нас большое приятельство.

Юра начал писать очень интересные «историко-литературные» книжки. Некоторые из них издаются уже.

Дай Бог ему выполнить то, что он задумал.

Добавляю в апреле 2006 года. Риталия уже нет в живых, он умер в 2004 году. Что в нем, по-моему, было самое главное? То, что он, будучи неплохим поэтом, был единственным, кому всегда было дело до друзей-писателей. И он без конца занимался чужими делами, чужим творчеством. И более того, похоже, что именно эти люди составляли основной интерес и смысл его жизни. При этом он умер признанным, любимым, уважаемым.

Несколько слов об Ане Мясниковой. Я уже тут писала, как трудно передать в словах обаяние. Аня очень обаятельная, особенно при исполнении своих лекарских обязанностей. Эти глаза, это вниманье, этот ум! И чувство юмора! Кроме того, она всегда оставляет такое чувство, как будто она тебя хорошо понимает. Думаю, это чувство у нас с нею взаимно. И это подкупает и делает необходимым ее общество.

Я заканчиваю повествование о своих друзьях тем, что я очень благодарна Богу за то, что он мне их всех дал.

33. О ПОЭТЕ БОРИСЕ ЧИЧИБАБИНЕ18

Какой, все же, поэт Чичибабин? На этот вопрос имеется много ответов. А когда их много, трудно понять, какой из них верный. Но я попробую. Подчеркиваю: по-про-бу-ю.

Во-первых, он был наделен редким талантом, у него были стихи (некоторые) с проблеском гениальности, и в этом я совершенно уверена. Например, стихотворение «Таллинн». Оно и все прекрасное, но есть места, которые вызывают у меня взрыд восторга:

...Его за скудость шельмовали,
а все ж лошадки жерновами
мололи суету сует...

И начало этих стихов:

У Бога в каменной шкатулке
есть город темной штукатурки,
испорошившейся на треть,

Или такое:

Тебе, моя Русь,
не Богу, не зверю,
молиться – молюсь,
а верить – не верю.

А «Лошадки Бориса и Глеба»! Изумительно! И таких стихов у него много.

Во-вторых, когда он хочет – ничего ему не мешает выразить этот талант. Но хочет он, почему-то, далеко не всегда.

Почему? Разве поэт не заинтересован высказаться до дна, до полного исчерпания себя? Но Борис не всегда заинтересован. Иногда и часто он идет по линии наименьшего сопротивления, например, при встрече с редакторами. В этих случаях он иногда доходит до абсурда. Как-то в середине или ближе к концу 1965 года мы с ним вместе были в издательстве «Прапор»: он у своего редактора Жени Сурковой, а я у своего – Светы Михайловой. Это было время, когда цензура особенно свирепствовала: у 5-6 человек, сидевших в Главлите – у каждого – было свое мнение, которое обязательно нужно было учесть. Когда Женя принялась говорить с Борисом об изменениях в его стихах, он неохотно и скупо ей отвечал. И вдруг – взрыв: ну, Женя, поймите, я этого всего не умею. Вы лучше знаете, что-то подправьте, что-то переделайте...

– Что-то допишите, что-то перепишите, – включаюсь я, – и вся редакторская комната хохочет.

Однажды я сказала ему: нельзя двоеперстие Аввакума называть «щепотью», разве ты не знаешь, что самое большое ругательство у него было – щепотники?

– Что ты понимаешь! – уверенно сказал Борис, – двоеперстие тоже щепоть!

Речь шла о последней строфе стихов «Тебе, моя Русь»:

Я врос в твою шкуру дыханьем и сердцем,
и мне в этой жизни не будет защит.
Но я не уйду в заграницы, как Герцен,–
щепоть Аввакумова в лоб мой стучит.

Через несколько лет я вижу эти стихи в «Новом мире», и последняя строчка в нем – «судьба Аввакумова в лоб мой стучит». Батюшки мои! Неужели нельзя было переделать аккуратнее – хоть бы не в лоб, а в сердце, например. Нет, взял первое попавшееся слово! Как это «судьба» может стучать в «лоб»? И вот так всегда он отдавал на растерзание лучших своих детей. Что, ему не было их жаль?

Я думаю, что тут естественный авторский протест по поводу всего, что у нас творится, но это все без малейшей попытки что-то изменить, кое-где протестовать или даже где-то схитрить. Всего этого он не умел.

Кстати, говорить «я не уйду в заграницы, как Герцен», тоже некрасиво. Герцен не «ушел в заграницы», а бежал из России, и всю жизнь потом работал именно для России. И что, было бы лучше, если бы он разделил судьбу Чернышевского? Так что, Борис, ты не прав!

 В результате книжки у Бориса, все, кроме тщательно отобранного Владимиром Нузовым «Колокола», выходили плохими. На четвертой своей книге «Гармония» он написал нам с мужем: «...что касается книжки, то я больше не буду».

Но даже хорошая книжка «Колокол» имеет в себе и плохие стихи, и хорошие (и даже прекрасные) – с большими провалами. На мой взгляд, лучшая его книга – «Стихи и проза», вышедшая посмертно, но составленная им. Но там тоже оказались нелепые правки, которые я и не заметила, так как знала эти стихи наизусть. А мне потом показали.

Огромным ущербом для стихов Бориса была его странная безответственность, с которой он «дописывал» их. Вот пример: в конце 80-х годов он дописал в свои старые стихи:

А ведь разумом Ленин-то с Пушкиным сходен,
Словно свет их один породил,
И чем больше меж ними мы сходства находим,
тем светлее заря впереди!

Ну, что это? Я даже не говорю о мысли, но исполнение! Больше ни у одного большого поэта (а Чичибабин, бесспорно, поэт большой!), ни у кого больше не бывает такого наплевательского отношения к своим же стихам. Как это объяснить, чем? Не мог же он сам не понимать, что это?

Самая слабая книжка Бориса за всю жизнь, по-моему, «82 сонета и 28 стихотворений о любви». Она великолепно оформлена талантливым, по-моему, художником, красиво издана. Но, при этом, оформление и рисунки совершенно не имеют отношения к стихам Бориса. С этого как бы начинается: искусственная форма, наверное, потянула за собой искусственное содержание! Особенно плохи, на мой взгляд, так называемые «Политические сонеты».

Нет, особенно плохо, что Борис протянул в эту книгу, в раздел «Сонеты по картинкам» (по Лешиным «картинкам»), сонеты из «политических», никак не связанные ни с Лешей, ни с Бориными «Сонетами по картинкам», в большинстве своем хорошими. Стихи же «о любви» (в том числе и посвященная мне «Зимняя сказка»), по-моему, Борису не очень удавались – они все похожи друг на друга вне зависимости от адресата.

А вот так называемые политические темы он обычно решал очень здорово, «Политические сонеты» – просто досадное исклю­чение. Вообще, все «средние» (т. е. приходящиеся на середину жизни) стихи Бориса полны политики, которая для нас вовсе политикой и не была, а была тоже нашей жизнью, политикой исковерканною.

Кстати, еще одно замечание. Почти одновременно с «Колоколом» у Бори вышла в Киеве книжка «Мои шестидесятые». Книжка эта вся «поперечная», вся наперекор тогдашнему обывательскому мнению. Все эти славословия Ленину и коммунизму, написанные в 40-е – 60-е годы, иным казавшиеся «пробойными» и даже сервильными, в этой книжке повторены и даже усилены. То есть я хочу сказать, что вместе со знаменитым «Не умер Сталин» или «Мать моя посадница» это все и есть самый настоящий Чичибабин. Может быть, из упрямства, а скорей всего, он и в самом деле не хотел отказаться от своей Советской власти и от своего Ленина из чистого идеализма. Недаром Лев Аннинский в своей книге 2004-го года «Век мой, зверь мой» отнес Бориса в раздел, поименованный «Мальчики державы». Из них всех Борис оказался самым упрямым мальчиком, не желавшим отказаться до конца от идеалов Революции. Когда я это Леве сказала, он был польщен.

Чичибабин продолжил традицию русского открытого публицистического стиха, начатую Лермонтовым, подхваченную Некрасовым и другими великими русскими поэтами. Борису здесь не было равных среди современников. Он писал просто и очень сильно. Стихи читал замечательно и охотно, и они производили огромное впечатление на слушателей. Для того, чтобы люди узнали его стихи, он шел на риск, по-моему, больше всего ради счастья – ошеломить слушателей и высказаться самому – и в этот момент ему был сам черт не брат.

Моя дочь почти совсем его не принимает, кричала мне по телефону из своих Штатов: мама, ну у него же в каждом стихотворении дырка!

И это, к сожалению, правда. Чтобы читать даже превосходные стихи Бориса, нужно научиться на «дырки» не взирать. Как-то Юлик Даниэль еще в первой половине 70-х сказал Борису: у тебя стихи, как деревенский хоровод: одна баба кривая, другая хромая, третья слепая, а хоровод – пляшет. Очень точно, по-моему, сказал.

Ну, так какой же, все же, Чичибабин поэт? Отвечаю, как я понимаю: очень большой поэт с не большими слабостями.

34. Я И КОМИТЕТ ГОСБЕЗОПАСНОСТИ

Конечно, заголовок к этой главе юмористический. Но события, которые мне придется описывать – отнюдь!

Если не считать моего прихода в КГБ после Бориного ареста, описанного в своем месте, и вызова по поводу реабилитации Бориса (а считать это не следует), с КГБ я начала иметь дело где-то в 1962 году. Однажды вечером, придя с работы, я застала мать очень расстроенной. Она получила приглашение в милицию.

Несмотря на свое «геройское» поведение в лагере (а может, именно благодаря ему) мама боялась всех процедур, связанных с этой стороной жизни, в том числе почему-то и милиции. Поэтому я пошла с нею. Надо сказать, что поведение моих родителей в лагере было диаметрально противоположным. Отец, человек военный, дисциплинированный, вообще, не связывающий всю эту муть с людьми младшими, ни в чем не повинными, переживал свою беду молча, вел себя собранно и достойно, завоевал приязнь и уважение, со временем был расконвоирован и работал преподавателем  на курсах переподготовки заключенных.

Мать хулиганила. Она всех подряд называла фашистами, писала в карцерах, из которых не вылазила, «ленинские лозунги», словом, вела себя естественно и непрактично. В то же время, доедаемая своей болезнью, проявившейся сразу после ареста (у нее оказалась поздняя эпилепсия на почве склероза) и лютой тоской, порой была похожа на сумасшедшую. Однажды три дня кричала, потом однажды несколько суток спала. В конце концов, ей дали инвалидность.

В милиции нам сказали, что ее вызвали по ошибке, и мы отправились домой. Едва мы сели завтракать, как в квартиру был впущен некий, как мне показалось, молодой человек. Он сказал, что меня хотят видеть в КГБ и прислали за мной машину (черную «Волгу»). Все это он говорил вполголоса, у порога наших комнат. Мать подскочила ко мне и закричала: «Сначала поешь!» Есть я не стала. Спустилась, села в машину. Вся процедура напоминала арест (ордер спросить, естественно, никому в голову не приходило, наши правовые познания были на нуле!)

В машине я набросилась на холуя, везшего меня. – Как Вы смели, – кричала я, – забирать меня при матери? Разве с нее, по-вашему, недостаточно?

– Но мы же вызвали ее в милицию!

– Да, вот она, ваша полицейская благотворительность! И вы могли подумать, что я отпущу ее одну, когда она вашего брата на дух не выносит! – кричала я. В таких речах прошло время, ехать-то было всего от Подгорной до Дзержинской – пешком 15 минут!

Меня ввели в кабинет, где сидел и писал бумаги какой-то офицер – и оставили с ним – одну.

Очень унизительно было – сидеть и ждать. Я осмотрелась, увидела на шкафу какие-то журналы, подставила стул и достала их. Читать я все равно не могла – но так казалось менее глупо!

Потом меня повлекли в какую-то другую комнату и там двое, вместе и по очереди, повели со мною беседу, самую глупую изо всех, которые происходили у меня в этом учреждении, «до» и «после».

Я пишу антисоветские стихи! С этим я не могла согласиться! Они прицепились к одному, в самом деле, плохому, но отнюдь не «антисоветскому» стихотворению.

Никто не слышит
их до поры. («их» – наши стихи)
Их ночью пишут
и в перерыв,
без них нам зябнуть
и замерзать,
нам их нельзя было
не написать!

– Это до какой же «поры»? Вы какой поры ждете?

– Не желаю говорить о стихах с безграмотными людьми!

– Да Вы что думаете? Мы сами? У нас эксперты есть!

– И эксперты Ваши безграмотные!

В половине девятого вечера ошалавшийся у здания КГБ Фимка забрал меня домой. Я пропустила на работе день. По их совету, я сказала, что была «у них». Никому не веривший директор школы – не поверил и мне. У меня вычли зарплату за день. И тогда я закончила эту фарсовую ситуацию откровенным фарсом. Я написала письмо им. Единственная фамилия, которую я запомнила, была – Колубаев, фамилия моего «холуя». Ему я и адресовала свое письмо. Я написала, что не так богата, чтобы тратить на беседу с ними свою дневную зарплату. «Даже в таких мелочах Вам нельзя верить», – написала я.

Отправила письмо я простой почтой. Деньги мне вернули – а вот жизнь моей маме – нет. Примерно через год после этой истории, внесшей свою лепту – ее не стало.

А это, оказывается, вводили в моду «профилактические беседы», расцветшие потом таким пышным цветом!

Довольно скоро после этой «беседы» выяснилось, что у нас в потолке был «слухач». К соседям наверху пришли из КГБ и попросили выйти из квартиры ненадолго. А через некоторое время соседка мыла пол, половица сдвинулась, и под ней оказался вмонтированный микрофон. Через некоторое время, месяца через два-три, снова пришли КГБ-шники и таким же образом забрали микрофон. Соседка, снедаемая желанием обсудить находку, по секрету рассказала о ней своей приятельнице, инженеру из ЖЭКа, не зная, что та хорошо со мной знакома и дружна. Так я узнала, что нас прослушивали.

Я решила освободиться ото всяких лишних посетителей моего дома. Отдать мои стихи в КГБ могли только они. И я это сделала решительно и безжалостно. В то время я работала в школе в исправительно-трудовой колонии строгого режима.

На время меня оставили в покое. Следующее «свидание» произошло, примерно, году в 75-м. Мне позвонили из КГБ и попросили их навестить. Меня, как всегда, подвело любопытство (этот случай, мне кажется, был такой, что они привозить бы меня не стали), и я пошла. Меня принял очень любезно некий молодой и красивый до противности брюнет. Когда я осведомилась, с кем имею, он назвался, но сейчас же, как чертик из бутылочки, заскочил в комнату некий офицер и обратился к нему иначе. «Брюнет» при этом глядел на меня с улыбочкой. Я не прореагировала ни на его ухмылку, ни на сам факт. – Мне эти диссидентские штучки ни к чему, не все ли мне равно? – думала я. Сейчас немного об этом жалею: в моей «опупее» не хватает имен и фактов! Хотя, что имена тому, чему имя СИСТЕМА!

Мой красавчик заявил, что ОНИ (он так и сказал «Мы») хотят снять меня с учета, т. к. потеряли ко мне интерес (он выразился вежливей), но перед этим желают со мной поговорить. Вот у меня, например, всюду портреты Солженицына развешены... И вообще, хотелось бы, чтобы я изложила свои взгляды. Я сперва заверила, что исповедоваться перед незнакомым человеком в знакомом месте не собираюсь. Но тут же вспылила и сообщила ему, что я все равно никогда не прощу советской власти, в частности, то, что она проделала с моими родителями. «Но М.Д., – сказал он, – Вы же знаете, XX съезд...» – Э, нет! – отвечала я, – это не разговор! Вот если бы Вы ответили, кто конкретно был наказан за жизни моих родителей – тогда бы я подумала, – отвечала я.

Разговор, все же, шел. Он задал мне одиозный по тогдашним временам вопрос, как я отношусь к Солженицыну. Я ответила, что считаю его великим писателем. Впрочем, знакома с ним лишь по тем произведениям, которые были в прессе. – А как же книги, за которые его выслали? – Я же их не читала! Или вы хотите, чтобы я, как ваши попки, отвечала: не читала, но осуждаю!

(К этому времени, конечно, я знала всего Солженицына, и он это понимал. Но не настаивал.) Зачем же он меня позвал? – думала я. И получила ответ сразу же. Он спросил меня, что пишет Лина? Я ответила, что это должно быть известно ему не хуже меня!

– М.Д.! – став даже торжественным, сказал он. – Я ведь не имею права читать эти письма. Если бы прокурор узнал, что я их задержал и читаю, у меня были бы большие неприятности! («Ну-ну», – подумала я.) – Дайте мне эти письма! – живо попросил он. – Я очень интересуюсь жизнью Велины Марковны (Ведь Вы все равно их читаете направо и налево, – добавил он эти слова к своей просьбе). Теперь я понимала причину моего вызова и быстро свернула разговор, объяснив, что я не получила от нее такого разрешения. После чего ушла.

Примерно через год вызвали Женьку. Он провел в КГБ два дня, и они расстались взаимно недовольные друг другом. Разговаривал с ним тот же самый противно-красивый брюнет. Впоследствии сына вызывали опять по телефону, но он отказался идти, сказав, чтобы вызывали, как положено по закону.

Когда «сел» Генчик, я решила уже в это дело обязательно вмешаться. Я хотела вести корреспонденции из зала суда, но муж категорически это мне запретил. Тогда я написала (по «социальному заказу» самой себе) цикл стихотворений, посвященных Алтуняну. И, поехав в Москву, отдала их для передачи в «Континент». В «Кон­тиненте» № 30 уже была напечатана, не знаю до сих пор кем переданная, подборка моих стихов со стихотворением «Ведь что вытворяли...», но меня не трогали после этого ровно полтора года и пригласили сразу же после того, как я снова съездила в Москву! На этот вызов я откликнулась уже сознательно. Кроме двух стихов, вырванных из журнала и присланных Жене его приятелем, я не знала содержания подборки! Цель моя была – узнать! И скажу, что мне это почти удалось!

Разговор вел тот же человек, что и в прошлый раз («красавчик»!), но я бы его не узнала. (Это он сказал мне, что мы уже беседовали «в прошлый раз».) Он очень изменился (если только это был он): слащавость и неопределенность исчезли, даже цвет волос показался мне другим. Название одного стихотворения он произнес, прочитав по ошибке название подборки («Прозрачный октябрь»), еще одно он прочел мне вслух. Оставалось два неизвестных мне! А прочитал он стихотворение «Ведь что вытворяли», впоследствии трижды напечатанное в нашей отечественной периодике. Но кто ж мог подумать, что такие времена наступят? (Только не я – я была уверена, что мы все так и подохнем!) Приведу эти стихи, чтобы наша беседа с красавчиком была ясней.

Ведь что вытворяли! И кровь отворяли,
и смачно втыкали под ногти иглу...
Кого выдворяли, кого водворяли...
А мы все сидим, как сидели, в углу.

Любезная жизнь! Ненаглядные чада!
Бесценные клетки! Родные гроши!
И нету искусства – и ладно, не надо!
И нету души – проживем без души!

И много нас, много, о Боже, как много,
как долго, как сладостно наше житье!
И нет у нас Бога – не надо и Бога!
И нету любви – проживем без нее!

Пейзаж моей Родины неувядаем:
багровое знамя, да пламя, да дым,
а мы все сидим, все сидим, все гадаем,
что завтра отнимут? А мы – отдадим!

Красавчик. М.Д., распространяя этот текст, Вы подрываете советский строй.

Я. Да ничего подобного! Я написала стихи и читала друзьям. При чем тут строй!

Красавчик. Это на Вашем языке вы написали стихи и читали друзьям. А на нашем это называется иначе. С целью подрыва Советской власти Вы изготовили клеветнический текст, порочащий советский общественный строй, и распространили его. Вы совершили преступление, которое карается уголовным кодексом, статья 62.

Я. Со словами надо бороться не репрессиями, а тоже словом!

Красавчик (с непередаваемой, небрежной, полупрезрительной интонацией): А зачем?

Думаю, все дальнейшее показало ему, ЗАЧЕМ!

Я. Ваши репрессии все равно ничего не дадут. Пойдите в любую очередь, и услышите разговоры почище, чем любые стихи. За что вы гноите Алтуняна?

Красавчик. Бабка в очереди, когда мы ее вызовем, сразу будет каяться, от своих слов откажется, а Алтунян не откажется.

Я ушла, предупрежденная им, что «еще один раз» (и даже если я просто дам почитать свои «такие» стихи кому-нибудь), они передадут дело в прокуратуру, даже не предупреждая меня.

«Еще один раз» случился (и я ведь знала, что случится). Месяца через полтора в 36-м «Континенте» появились «Стихи Алтуняну».

Мы с Хомушкой уже тогда, при первой беседе на эту тему, решили вместе – никуда уезжать мы не будем, а если придется, – отсижу. «Много мне не дадут», – рассуждала я – «пожилая женщина, «вина» не так уже велика на фоне событий того времени. Отсижу!»

Но произошло другое: меня вызвали в Союз писателей. – Придете? – спросила меня секретарша. Я, подвигаемая любопытством, пообещала прийти! Перед тем как идти в Союз, я вынула из почтового ящика открытку от Давида Самойлова, которую давно ждала (я при его приезде в Харьков дала ему свои стихи. Но у него, как выяснилось потом, был инфаркт. А я-то думала, что просто стихи ему не понравились!)

Никогда не лгавший и не говоривший, чего не думает, Самойлов просто писал, что стихи ему понравились! «Хороши» – написал он. С таким напутствием я шла в Союз и думала: теперь говорите, что хотите!

В Союзе беседовал со мною бывший в те времена председателем Харьковского отделения Союза Борис Силаев – и ему, ей-Богу, было стыдно. Он сказал, что в организованный только что Комитет контрпропаганды поступило заявление о моих антисоветских стихах в антисоветском журнале «Континенталь» (!) Говорил он спотыкливо, по бумажке, в которую все время заглядывал. Его окружали полууголовные рожи не то письменников, не то стукачей. Когда я пояснила, что не посылала своих стихов в «Континент» (а я сделала вид, что не знаю о второй подборке и имела в виду первую) – один из моих письменников сказал что-то вроде: «За дураков нас держите?» Я ответила, что даже в КГБ со мною так не говорили. Весь разговор носил характер бреда, из которого я вынесла, впрочем, представление, что Силаев имел поручение купить меня, но не знал, как к этому подступиться. Через какое-то время это подтвердилось: ко мне домой пришел уже упоминавшийся в этих записках Револьд Банчуков и уже в открытую вел весь разговор. Ему я просто ответила, что не собираюсь писать телегу на «Континент».

Когда через сколько-то лет библиотека Короленко организовала наш со Шмерой вечер, КГБ, уже почти в «новые» времена, пытался прикрыть его. Библиотека сняла афишу, но вечер отменять отказалась, и это едва не стоило «места» организаторам вечера. Но все это были уже слабые отголоски «проклятого прошлого».

35. ШКОЛА В ЛАГЕРЕ

Все граждане СССР обязаны были, так ли – сяк ли, получить восьмилетнее (пока что) образование. На этом построены были и открыты школы во всех колониях (ИТК по тогдашнему).

Моей Шутке исполнилось 4 года, и я захотела вернуться к моей педагогической работе. Поэтому я – просто наобум – уволилась из БТИ ХЭМЗа и пошла в облоно. И тут мне «повезло»! В самый сумбур и разгар поисков работы (август – Юрьев день для учителей) меня спросили: «В лагерь работать пойдете?»

Это показалось мне интересным. Работать в лагере, узнать уголовный мир. Кроме того, после тощей зарплаты библиотекаря – учительская, плюс 25% за трудность! Я пошла работать в лагерь и до сих пор об этом не жалею. Все мои впечатления о работе в этой школе исчерпываются моими же «Очерками «особой» школы». Мне поэтому не хочется тратить много времени на описание этой работы. «Очерки» исчерпывают мысли и события моей работы в лагере. Я работала там, чтобы познакомиться с так называемым «блатным» миром, и на это у меня ушло лет пять (хотя, конечно, я не могу претендовать на исчерпывающее знание, все же я была «человеком со стороны»!) Прекрасные очерки Варлама Шаламова, на мой взгляд, все же не дают полного понятия об этом мире, т. к.его оценка только отрицательная. А ведь так не бывает: все же, речь идет хотя и об очень испорченных, но людях!

В лагере я застала мир, который до смешного (или до жути) походил на настоящий. Во всяком случае, соотношение порядочности и «подонства», чести и бесчестия, вообще, добра и зла – было такое же, как в большом Божьем мире. Тем не менее, люди, которые находились в лагере строгого режима, где я работала, попасть на свободу почти не имели шансов! Наиболее типичный путь там – от «малолетки» (т. е. от детских лагерей и колоний). Вся эта «исправительно-трудовая» («истребительно» – по интерпретации Солженицына) система была настолько вывихнутой, что самым частым был путь к «лагерной» судимости или сразу по выходе из колонии совершалось новое преступление. Правда, это путь так называемых «рецидивистов»! После первой судимости, вооружившись страстным и волевым решением больше в лагерь не попадать, можно было избежать этого. Хотя и здесь нередки случайности. Например, аварийная ситуация у шофера, судимость вторая – к нам! Но во второй, в третий раз было уже гораздо труднее избежать рецидивов. Имело значение и привыкание к лагерю и к его быту, так что для многих пребывание на свободе становилось уже «курортами», как они выражались. Много было там натуральных шизофреников, но никто этим не интересовался. Что ж, это еще не самое плохое, что я нашла в лагере. Хуже всего то, что многие воспитатели (так называемые), развращенные общением с уголовниками, усваивающие их язык и повадки, а вместе и худшее из их внутреннего мира, еще более испорченные высокими окладами и полной бесконтрольной властью, а также моральным якобы превосходством, создавали обстановку либо угодничества и лизоблюдства, либо глухой, обреченной войны с ними. Людей, полезных им, сами начальники «поощряли» водкой и наркотиками, пользование которыми безусловно запрещалось правилами. При этом разве нужно было удивляться, что для уголовников и воровской «чести» самое позорное было – надеть повязку? «Повязочники» же, опять-таки держались своим обществом «твердо ставших на путь исправления» людей. И все средства борьбы одних с другими были хороши! Время моей работы в лагере совпало с пиком моей писательской активности. Я уже писала здесь о том, как выходили и вышли мои книжки. Воспользовавшись грошовым гонораром, я взяла себе маленькую нагрузку и каждый день (кроме рабочих числом три в неделю) усаживалась за письменный стол! И как весело, интересно, лестно, наконец, для моего самолюбия было это времяпрепровождение! Но на этом и прекратилось мое участие в великой советской литературе. Быстро наступали новые времена. Однако, сколько было у меня связано с этими книжечками суетных и несуетных мыслей, сколько надежд – и вот результат: полстранички воспоминаний! Я оказалась, как и предсказывал Борис Котляров, «выброшенной из советской литературы». От какого бы то ни было огорчения меня спасло безукоризненное чувство отверженности, которое я пронесла нерушимым, видимо, с 37 года, со дня, когда я узнала об исключении родителей из партии. Как по всему выходит, это чувство меня ни разу не обмануло. Я – «другая»! Все, что происходит в жизни нашего искусства и литературы, все, что так близко, так страстно меня касается, – все это как бы не для меня! На этом «празднике» я чужая. Я этим живу, но «оно» не видит меня в упор! Вместе с тем, я знаю, что не ошибаюсь в себе. Я не хватаю через верх, место мое маленькое и скромное, но какое ни есть, оно за мною записано, разве что со всем человечеством – и на меня не хватит времени!

Что же делать? Только одно: терпеть. Безропотно, безукоризнен­но, бе­­­­­зупречно – терпеть.

36. 70-80-е ГОДЫ

С некоторым опозданием берусь я характеризовать эти годы, и в моих записках уже давно наметился их контур. Но все же... Началом 70-х годов мне хотелось бы считать год 65 – арест Даниэля и Синявского. Юлик был близким мне человеком, Андрея Донато­вича знаю только по рассказам, так же, как и он меня.

Я считаю это «началом 70-х годов», потому что они, да и годы 80-е, прошли под знаком движения «диссидентов» или «правозащитников». Именно после процесса Д. и С. (и во время его) начало складываться это неполитическое, скорее нравственное, движение, его особенности и его (потом уже оформившиеся) процедуры.

Я сказала, что это движение было неполитическим, и мне хочется подчеркнуть это и настоять на этом. Оно рождено было нравственной необходимостью, нравственными требованиями лучших людей нашего общества, происходило безо всяких политических лозунгов и требований, а исходило просто из желания и требований правды и справедливости. Думаю, что движение это открыла жена Юлика Лариса Богораз. Она просто, по своему положению жены абсолютно незаконно и несправедливо арестованного человека, стала собирать протесты и возражения против этого ареста и размножать их. Первые правозащитники (или «диссиденты», как назвали их поначалу) все свои претензии строили на несоответствии действий властей – их же Конституции. Как писал впоследствии Г. Померанц, «как будто бы можно было жить в СССР по этой Конституции!» Но им мало дела было до этого: принимали Конституцию – будьте добры выполнять ее! И если подумать – ничего, кроме упрямого нежелания замечать реалии жизни или делать вид, что их не замечаешь, здесь и не было. Но сила их (правозащитников) – именно в этом. Все шло более или менее незаметно. Впрочем, до «дела Синявского и Даниэля» также были отдельные выступления отдельных людей. Началось все (если не считать всевозможных национальных движений) в связи с некоторым высвобождением общества после XX съезда, в связи с необходимостью вновь обрести разрушенные при Сталине общественные связи, некое знание общества о самом себе и, вообще, те институты, которые были полностью утрачены в связи с тоталитаризмом. Какая-то есть притягательность в этом движении, какое-то обаяние. В это движение невозможно оказалось внедрить шпионов и стукачей, люди занимающиеся «этим делом», были тесно спаяны, скоро объявившаяся опасность не только увольнений с работы (что было само по себе очень чувствительно), но и арестов и ссылок, сразу же резко ограничила их круг.

Для этого движения был характерен и так называемый «самиздат» и «тамиздат» (как стали называть рукописи публицистических и художественных произведений, воспроизведенных самодельно, а после и напечатанных заграницей.)

Вскоре появились первые организованные издания, как, например, «Хроника текущих событий», печатавшаяся в отдельных домах, и по мере «убытия» выпускавших ее людей в психушки, эмиграцию и лагеря, их заменяли другие.

Я не ставлю себе задачей писать исторический очерк этого времени – это мне не под силу. Я только хочу передать дух того времени. Сознательно не называю имен. Всех ведь мне не перечислить! Еще хотелось бы показать здесь значение этого движения. Ведь невозможность существования СССР в прежнем сталинском и брежневском виде открылась лицам из властных структур (сперва Андропову, потом – Горбачеву) в значительной степени из деятельности так называемых «правозащитников». И не их беда, а их вина, этих представителей власти, что они не сумели или не захотели сделать сознательных выводов из всего происходящего!

Именно моральная неспособность властей пойти на перестройку этого общества, истинную перестройку без компромиссов, и привела к распаду СССР и к общей деградации, а главное, к дефициту нравственности, к криминализации общества, у которого сразу ликвидированы были идеалы и принципы, отнята всякая «положительная идея». Недаром же Борис Ельцин оказался в поисках «положительной идеи» для нашего общества.

Хочу еще сказать, что одни «герои» без «окружающей среды» ничего бы не сделали! Многие, вошедшие было поначалу в правозащитное движение, а потом убоявшиеся его трудностей, все же готовы были поддерживать это движение. Кто-то ведь должен был читать «сам- и тамиздат», рисковать своей безопасностью и временем, кто-то должен был оказаться заинтересованным зрителем этого действа. И, по мере того как развивалось движение, все более и более людей из этого стертого «большинства» вновь вступало в это движение, притягивавшее их именно своей нравственной чистотой! Я могу сказать, что 90-е годы и конец страшного XX века отличаются именно такой бесхребетной и безыдейной, утробной и эгоистичной жизнью утерявшего свои высоты общества.

37. САНАТОРИЙ

В 1971-м году я, все же, ушла из лагеря. Меня уже давно тяго­тило, что я теряю свои педагогические наработки и качества педагога, не общаясь с детьми. И, как только появилась возможность, я перешла на работу с детьми снова. На этот раз судьба привела меня в детский противотуберкулезный санаторий, где я потом проработала до пенсии. Сперва несколько слов о моем начальстве: ведь именно они «обеспечивали» мою работу и давали возможность сложиться работе именно так, а не иначе.

Итак, наш главврач, она же – директор школы, Эся Марковна Мнухина (а между нами, врачами и учителями – просто «Эська»), не очень принципиальная, не слишком культурная, фантастически взбалмошная, «Эська» при этом была живой, открытой всему и умной – такая маленькая «Голда Меир». Весь ее невероятный характер наложился, как водится, на возглавляемое ею учреждение.

Она была тщеславна, ей нравилось, когда любое ее действие, условно выражаясь, «описывалось в газетах». Но также она была и искренна, и великодушна, и порядочна, по-настоящему любила детей, и это обстоятельство мирило меня с нею совершенно. Вот один характерный случай.

Одна наша выпускница, Наташа, после выпуска уехала к тетке в Подмосковье. Тетка оказалась воровкой и предводительницей воровской банды. Она втянула в это дело нашу послушную и тишайшую Наташу (та «стояла на стреме»). Банда попалась, к Эське обратились за характеристикой (дело было летом, санаторий на ремонте, я где-то в летней поездке).

Что делает Эська? Прихватив своего помощника по педчасти «Яшку», отправляется в Москву, в суд. Она выручает Наташу (та получает малый условный срок), привозит в Харьков, устраивает в общежитие (у той в родной семье определенные сложности), берет на работу своей секретаршей и выучивает на медсестру! Много ли Вы знаете руководителей учреждений, поступающих так же?

Работа в санатории оказалась для меня просто спасительной. Меня приняли воспитателем (с предоставлением часов литературы в 9-х классах). У нас была система, предполагающая за каждым воспитателем свой класс. Мне поручили 10-й, бывший в то время выпускным. В школе этот возраст был моим любимым. Здесь еще специфика заключалась в том, что мы, воспитатели, были заняты чем-то средним между учительским трудом и трудом родительским (родителей мы в санатории как бы заменяли). Больные (или инфицированные туберкулезом) дети большей частью были из так называемых «неблагополучных» семей. Они привязывались к санаторию, как привязываются всегда к детским воспитательным учреждениям дети, если там есть традиции сердечности и доброго к ним отношения, если преобладает семейная интонация.

Когда дети из одного класса собирались вместе, через некоторое недолгое время они начинали напоминать мне братьев и сестер из одной большой семьи. Они так же вместе работали и шалили, так же ссорились и мирились, так же делились передачами от родных и своими переживаниями, а в старших классах и влюблялись! Среди моих выпускников состоялось 6 браков, и это только те, о которых я знаю!

День был наполнен всякими плановыми (а еще больше неплановыми) делами, всякими заботами, огорчениями и радостями. Каж­дый год новый класс имел свой особенный характер и оттенок, свои трудно уловимые, но очень существенные качества! Мы, воспитатели, видели детей более точно, чем просто учителя. Оттого, что для учителя огромное значение имеет то, как ученик успевает, для воспитателя в нем преобладают его человеческие качества, истинный его характер в разных жизненных ситуациях. Могу вас уверить, что такая работа очень наполняет жизнь!

Неожиданно я открыла для себя одну интересную способность, до сих пор мне неизвестную (скорее всего, просто невостребованную) – быть автором, режиссером, организатором детской самодеятельности.

Вначале у нас было правило: каждый воспитатель брал на себя проведение какого-нибудь вечера. (Наше третье отделение, которое проводило вечера для всех детей, включало восьмой, девятый и десятый классы.) Всего приходилось по два вечера в год на класс.

Быстро сориентировавшись, я взяла себе Новый год. Вторым моим праздником был, естественно, выпускной вечер. Таким образом я «обошла» все «идеологические» праздники (иногда прихо­дилось отмечать еще день 8-го марта). Это меня очень устраивало.

Позже наши воспитатели, обидевшись, что нам не прибавили зарплату, когда ее прибавили учителям, отказались от организации праздников. Когда же «справедливость восстановили», наши воспитатели уже отвыкли от этой работы, которую передали старшей пионервожатой. Но я не уступила такую интересную обязанность. К тому же, она очень помогала мне организовать класс. И санаторий привык к нашим праздникам!

Один мальчик из тех, кто остались моими друзьями навсегда, как-то сказал мне, что всегда мечтал о том времени, когда он будет учиться в 10-м классе и участвовать в наших праздниках-спектаклях. То, что говорили наиболее общительные и откровенные, разделяли многие. А один мальчик, вообще не учась у меня (его пребывание в санатории ограничилось 9-м классом) потом долго присылал мне поздравления ко всем «красным дням».

Приятно мне будет вспомнить, как проходили дни в нашем санатории, в этой, как мы называли ее, «золотой клетке» (потому что закрытый режим и болезнь делали наше учреждение, в самом деле, клеткой, хоть и «золотой»). Утром дети учились и были с учителями. Я уходила в дни, когда у меня были уроки, с утра, что делало пребывание на работе проблематичным (ведь питаться в санатории с детьми нам не полагалось). Потом обязательный «тихий час» (во время которого даже мои десятиклассники частенько спали). После тихого часа приходили воспитатели, а дети шли на полдник и прогулку. Я использовала время прогулок для индивидуальных бесед. Начиная со всяких злободневных тем (кто-то нахватал двоек, кто-то с кем-то поссорился, кто-то затеял драку с «основянцами», нашими «тузем­ца­ми», т. к. санаторий находился в районе Основы). Но часто беседы были и на различные, в том числе и отвлеченные темы.

Потом самоподготовка, ужин, снова часок занятий – и вечер, который дети проводили, в зависимости от дня недели, в отдыхе, развлечениях. Но каждый педагог каждый вечер должен был проводить с детьми «беседу». Я эти «беседы» использовала для того, чтобы рассказать детям, что творится у нас «дома». А также для рассказов о литературе, поэзии, музыке, истории, естествознанию. Потом мы распихивали детей по палатам и сдавали смену. Выходной день у нас бывал два раза в неделю, но в воскресенье приходилось работать целый день. Нужна была очень хорошая семья, чтобы выдержать постоянное вечернее и воскресное отсутствие жены и матери! А когда я «зарабатывала себе пенсию», у меня вообще был один выходной – в пятницу!

Нужно еще сказать, что работа, ее сущность и варианты, диктовались каждый год составом отряда, пристрастиями детей к разным темам, преобладанием тех или иных интересов и даже тем, кого в отряде больше: девочек или мальчиков! Злобу дня тоже, конечно, приходилось учитывать. Дежурства отряда по школе, праздники (в которые воспитателю тоже приходилось работать целый день), культпоходы и т. д. придавали каждому дню свою сложность, окраску и радость. Все-все в санатории имело свое значение, неповторимость: так называемые «игралки», которые дети оформляли в меру своих способностей и изобретательности (а потом устраивался конкурс), вечера, дежурства, конкурсы... После недельного дежурства по школе отряд был обязан выпустить особую газету – события за неделю в юмористическом освещении. Обычно отряд закреплял за своей дежурной газетой какое-нибудь постоянное название. Наша газета называлась «МОЙДОДЫР» и имела гриф: «ВСЕХ лентяев и лгунов, ВСЕХ нерях и пачкунов, грубиянов и задир МОЙ ДО ДЫР!» И, конечно, Великий Умывальник с полотенцем-руками и щетками-бровями – тут же. Мне пришлось быть корреспондентом этих наших «дежурных» газет, создавая порою «шедевры» этого стиля:

Летим по перилам на всех парусах
и ветер-ветрило у нас в волосах!
Опасность мы любим! Наш дух воспарил!
Мы смелые люди – пираты перил!

Ну и так далее.

Особое место в нашей (и моей) жизни – занимали праздники. Они становились своеобразными «творческими» форумами. В моем архиве сохранилось три или четыре сценария новогодних сказок, несколько сценариев выпускных вечеров, несколько других, случайных вечеров: на День учителя, на 8-е марта, на День медика. Было даже так, что я брала на себя обязанность подготовить какой-нибудь симпатичный вечер, чтобы нам разрешили не участвовать в обязательном конкурсе строевой песни. Впрочем, мне удавалось иногда сделать и этот конкурс приемлемым: мы готовили, например, конкурс строевой песни, взяв песню «Солдатушки, бравы ребятушки» с плакатом «Кто с мечом к нам войдет – от меча и погибнет!», в другой раз – «До свидания, мальчики» Б. Окуд­жавы. А однажды летом я подготовила со случайным отрядом (летом все они были «случайные») и было забавно наблюдать, как эта разновозрастная, огромная (до 50 человек набиралось) ватага превращалась за два месяца в «отряд» (так вот, с летним «случайным» отрядом мы подготовили «Гимнастику» Высоцкого, где среди действующих лиц обретался «гриппа вирус», крошечного роста мальчик, одетый в тут же изобретенный (тренировочный) костюм с нашитыми на него многочисленными полосками бумаги (и такие же полоски на шапочке!)

Разве все перечислишь? Писала я и комплименты – девочкам на 8-е марта, а мальчикам – на придуманный нашим изобретательным народом «мужской день» – 23 февраля (например, «ты, подружка наша Оля, как цветок в зеленом поле, как строка в стихотворенье и как ягодка в варенье») и т. п. Иногда я незаметно для детей потешалась на свой личный счет. Например, в последний год перед пенсией я написала романс Волка для спектакля «Красная шапочка» Потеха моя заключалась в том, что я в этот романс без изменений, полностью, внесла строфу из своего 13-летнего детского стихотворения

Никто меня не понимает
и никому меня не жаль,
никто на свете не узнает
мою глубокую печаль.

А заканчивался романс словами:

Ах как я жизнью недоволен,
я до того уже дошел!
Я сплю и вижу, что уволен,
что я на пенсию ушел.

И таким образом в одном романсе слилось два моих вопля: тринадцатилетний и предпенсионный! В таких делах и занятиях прошли последние 10 лет моей трудовой жизни – перед уходом на пенсию. А в это время...

Женился мой сын Евгений и произвел на свет внука Борю.

Вышла замуж моя дочь Александра и произвела на свет внука Митю.

И таким образом появились новые близкие люди, новые обязанности. И новое мое качество – бабушки! И дорогие моему сердцу дети: мой зять Саша по прозвищу «Петя» и моя невестка Инночка, мои внуки...

Я знала родителей моей невестки: ее отец был моим пионервожатым в пионерском лагере (где ставил с нами пушкинских «Цыган» по традиции, тонко угаданной Ю. Кимом, что на школьной сцене ставятся вещи серьезные, не ниже «Ромео и Джульетты»).

Я знала родителей моего зятя. Мы были в приятельских отношениях с ними через Лину Волкову.

Так что все это – один «круг».

На этом кончается главная часть моих воспоминаний, написанная в мае 1988 года. А сейчас – май 1998-го. 10 лет предстоит описать мне, хотя главное, конечно, позади!

38. ДЕТИ*

Конечно, с ними самым ближайшим образом была связана моя жизнь. При рождении дочери я даже покинула школу (благо, нашелся такой уголок, где я могла «пересидеть» с ущербом только для зарплаты). В школе невозможны были бы даже больничные листы . Через три года я вернулась в школу «насовсем». Но писать о детских годах моих детей я бы не сумела: таков «каприз» моих способностей. Попробую описать их хотя бы такими, какими вижу их сейчас.

Женя, мой первенец, «снял» свой характер (и пожалуй, что внешность) с моего отца. Такой же он внешне сдержанный, такой же ответственный в работе, такой же трудоголик... И так же, хотя по иным причинам, работает не по своей специальности (по образованию он математик). Я гордилась его неизменными учебными успехами (красный диплом без единой четверки!).

Я догадывалась, что он мало приспособлен был к тому делу, которое он выбрал: он более гуманитарий, что и выразилось в окон­чательной его работе.

Характер у него, пожалуй, мягковат, особенно для того, чтобы быть начальником, каковым он и есть, руководя Харьковской правозащитной группой. Вечно недоволен собой, вечно «ничего не успевает». Но не без тщеславия: если отмечен, особенно людьми, которых он уважает – бывает доволен.

Вообще-то не могу не сознаться в своем пристрастии к нему: любящий, ласковый. И очень мало изменился по сравнению со своим детством: «Все хо-ошо, мама меня любит, я хо-оший, золотой, чудный я!»

Для работы, которой он занят, очень жизнерадостен.

Саша... Этой «маленькой» моей Сашке, моей «малышке», «крохотке», «бедняжечке» – 49 лет. Мне трудно к этому привыкнуть: ведь «малышечка», «крохотка» – это не фантазия, так я до сих пор чувствую. Боже мой, как много угрызений моей совести на ней! Ведь ей было всего 9 месяцев, когда я была вынуждена отдать ее в ясли.

Женьку, правда, тоже отдали в ясли, но он был постарше. И главное – не в этом. Главное – ясли! В деревенских яслях было такое внимание к детям, такой уход! За год он ни разу не заболел. А моя «малышка»...

Саша пошла характером в мою мать, и отчасти внешностью тоже. Она более эмоциональная, или меньше скрывает свои эмоции, менее защищенная. Я помню, она была примерно в 4-м классе, когда впервые столкнулась с антисемитизмом, усиливавшимся по мере того, как одноклассники замечали, что это ее задевает. Не то, чтобы ее не любили дети, но ведь это так интересно!!!

Саша очень умна, стала очень организованной, что позволяет ей прекрасно справляться со сложной работой. Но ей уже больше хочется работать с людьми, чем с компьютерами, поэтому она решила получить дополнительно педагогическое образование и преподавать в школе математику. Она говорит, что «хочет поработать с детишками». У нее хорошее чувство юмора, но оно ей немного изменяет, когда дело касается ее самой.

Дети не доставляли нам неприятностей. Я не помню, чтобы мы их наказывали (шлепок по попе, конечно, не считается). Друг друга обожают, хотя в детстве ссорились.

Кончилось все это тем, что я старая, они на середине жизни, и я их очень люблю и очень ими горжусь. И, по-моему, есть чем! Кроме всего прочего, они ведь хороши собою...

39. 90-е ГОДЫ

Итак, я написала о своей жизни почти все. Если и произошло что-то за последние 10 лет – это больше касается моей внутренней жизни. А вот в стране моей вроде бы изменилось все – и вместе с тем ничто не изменилось!

Надежды, казалось, были огромные! Еще бы, ведь я никогда не думала, что в нашей жизни произойдет такое: что мы проводим на тот свет и СССР, и партию, и сам «социалистический строй»! «Перестройка», начатая сверху, ломка прежних стереотипов (которая оказалась непостижимой, по-моему, и самому «прорабу перестройки» Горбачеву: я его очень мало, кстати сказать, уважаю) обе­щала очень многое. И вот...

СССР нет. Я не могу сказать, что очень по нем тоскую. Но нет той страны, дочерью которой я ощущала себя. Я до сих пор не могу привыкнуть – не интересоваться делами России, которая сейчас волею странных случайностей, оказалась не моей. «НЕ ВЫ-ГОНЯЙ МЕНЯ ИЗ РОССИИ!» («Другу в поколенье» стр. 32) – такую просьбу никто слушать не пожелал: выгнали. Украину же я, по привычке к другим масштабам, по непривычке к украинской культуре, которая прежде, вроде бы, не имела значения для меня, – принять как свою Родину – не могу, тем более, что это будет ложь: родилась-то я в Ленинграде, теперь названном снова Санкт-Петербургом. Империи больше нет, и я не могу сказать, что жалею об этом, но ведь нельзя изменить и того обстоятельства, что я – дитя империи, большая часть моей жизни прошла при ней!

Когда начиналась так называемая «перестройка», трудно было понять, чего хочет «ее отец»! Горбачев, имея много качеств, очевидно, неплохих, совершенно не имел смелости. А Ельцин, вроде бы более храбрый и согласившийся идти против коммунистов, сам не преодолел в себе большевика. Но беда-то не в отдельных людях. Беда в том, что наше привыкшее к повиновению и конформизму общество совершенно деморализовалось. Мы криминализируемся, нищаем, и как-то не очень представляем, что мы делаем. Мы были очень бедны, но сейчас стали нищими! У нас была идеология (лживая, неприемлемая), но сейчас нет никакой. Религию, которую многие, вроде бы, востребовали, – нам тоже не возродить: нечем!

Скажу еще, что надо было судить преступления партии – отдельным процессом. Тогда бы она не смогла «зашевелиться» так скоро: вот в Германии до сих пор фашисты помалкивают!

Конечно, что-то должно произойти. Не может быть, чтобы великий народ так сразу потерял все свои ресурсы. Но я неспособна к предвидению. Откуда возьмется то абсолютно новое, что должно (а ведь должно же?) переделать мою страну?

Что касается Украины – здравый смысл не позволяет мне увидеть в ней новое государство. Здравый смысл подсказывает мне – видеть в Украине, и в самом деле, страну, которая длительное время (еще и до советской власти) не имела ни «самостійності», ни, вообще, своего лица. Вот отчего и ее дети-националисты, несмотря на длительное свое существование, тоже, мне кажется, имея амбиции и запросы, не имеют лица. Вот отчего национализм в своих действиях так жалко и скупо проявляется. И в особенности в вопросах преобладания «української мови» и ее единственности в Украине.

Я бы даже согласилась с тем, что украинский язык должен быть ведущим у нас, если бы политику, связанную с языком, проводили бы с большим смыслом и уважением к нему. Зачем в регионах сразу вводить его? Ведь его никто не знает, ведь даже грамотные нормы его не установлены. Есть «суржик» – дикая смесь української мови, русского языка и переделанных русских выражений, заодно с украинскими. Есть западно-украинская мова, которая мне лично кажется очень красивой, но ведь нельзя же не заметить в ней такой же примеси польского языка, какова примесь русского в «суржике»! Что делают украинские умники? Они вводят в школах сразу, безо всякого перехода, украинский язык в одинаковом количестве и в первых и в седьмых, допустим, классах – не обеспечивая его изучения. Просто из программы убирают русский и заменяют его украинским. Учителя к этому совершенно не готовы. Ученики – тем более. И выходит, удовлетворение, полученное ревнителями, в высшей степени надуманно и непонятно. А вот комплекс неполноценности, всегда являющийся оборотной стороной медали при хвастовстве и «шапкозакидательстве» – этот комплекс явственно виден.

Я взяла школьные дела, которые мне больше понятны (хотя я так давно не работаю в школе). Думаю, что не лучше обстоят дела и на остальных «фронтах», только я об этом могу и не знать.

Кроме того, школьное образование может быть залогом успехов дальнейших. Но никакого «залога» не происходит!

И еще: ведь эти проблемы так мало значат – по сравнению с другими, для людей (или для человечества) гораздо более важными. Я боюсь, что занятия именно ими говорят о поверхностности и отсутствии глубины – у всех, для кого это становится самым важным в жизни. Так вот и вышло, что наши самые последние надежды и очарования окончились – безнадежностью и разочарованием...

Я не хочу сказать, что перестала надеяться и верить: это было бы дешево. Но мы не знаем, во что верить и на что надеяться... ПОКА не знаем...

39. МОЯ ЖИЗНЬ В 90-е ГОДЫ

В 1988 году уехали из СССР мои дети: дочь Саша со своей семьей. Уехал мой воспитанник и любимец Митюшка. Женя же уезжать не собирается. Его отношение к этому мне ближе. Последнее время Митя значил для меня очень много. Бог как бы пожелал доказать мне, как я была неправа, когда сказала своей сестре Гале (дочери тети Гиты), что такого значения, как свои дети, внуки для меня иметь не могут.

В общем смысле это верно: у внуков нет той особой, «млечной» силы, которая так по-особому привязывает мать к родным детям. Зато воспитывая внуков, мы старше и больше понимаем, в нас меньше эгоизма (чисто физиологического), больше понимания своих «задач». Просто я мало времени проводила с Борей. Но сейчас, когда Борис стал взрослым, женатым, а Митьке уже будет 16 вот-вот – и он так далеко от меня, – все это перестало иметь значение. Если бы я знала это тогда! Моя Саша говорила со мною о возможности своего отъезда – и я (как выяснилось, чисто теоретически) была согласна, чтобы они, не видя перспективы здесь, уезжали. Но когда речь зашла о том, что это все произойдет в ближайшем будущем...

Только через несколько лет выяснилось, что речь идет совершенно не о том, чем была бы для меня, например, их смерть! Да и то, в первую очередь потому, что оказалось небезнадежным – их видеть иногда. Но этого всего я не знала (как не знала, что не будет – Советской власти). Я прощалась с ними навсегда.

Когда я наскоро простилась с ними в Москве, в аэропорту, я была близка к потере сознания (хорошо, что жизнь дала мне прежде уроки – никогда этого сознания не терять!) Мне не хочется распространяться на эту тему – это ведь не лирическое стихотворение. Кто хочет – может прочитать цикл под названием «Разлука» (стр. 241 сборника «Надежда сильнее меня». Особенно удалось стихотворение: «И без радости я проживу»). Сейчас даже не верится, что эти стихи все написаны мною. (Если уж продолжать эту мысль – я вообще никогда не могу постичь, что – все мои стихи написаны МНОЮ. Здесь вечное несовпадение, здесь ощущение (постоянное), что кто-то за меня писал мои стихи!)

Оказалось, разлуку можно пережить. Можно привыкнуть, что твоя дочь и внук – существа как бы неотъемлемые от тебя – живут где-то вдали, и ты только изредка их видишь... Вот уже 10 лет, как они живут в Америке. А мы... мы рады, что хоть они живут разумно и хорошо. Скоро после них уехал и мой родной брат Феликс – с семьей – в Израиль. С тех пор и началось мое «преображение» в то, что я есть сейчас. И сейчас, вот смешно: я – почти ангельское существо! Перемены произошли – в желаниях и стремлениях, в запросах духовных и физических, в исчезновении всевозможных дурных страстей, в отношении к людям, в отношениях с людьми.

Сегодня я почти ничего не желаю, почти ни о чем не сожалею, почти ничего не хочу иметь! Сегодня я оказалась почти независимой (несмотря на физическую зависимость). Я не лезу и не вмешиваюсь в жизнь ни дочери (что вообще говоря, было бы трудно), ни сына (что было бы гораздо легче, если бы я хотела это делать!). Я почти не вмешиваюсь даже в жизнь моего мужа (что удивительно, потому что во многом он живет для меня, как и я для него!) Иногда, если я очень устала или обеспокоена (это происходит, но я потом об этом очень жалею!), иногда у меня бывают рецидивы прежних желаний, но я сама отношусь к ним юмористически и критически!

У меня почти всегда – ясное, спокойное расположение духа (из себя я тоже выхожу легче, чем когда-либо: сказывается возраст и состояние здоровья, но отношение ко всему этому у меня одно – критическое.)

Безо всякого страха я думаю о своей смерти (вот только к мысли о смерти мужа отношусь панически!). К смерти своей я вполне готова – хоть завтра. (Впрочем, смерть – это всегда СЕГОДНЯ!)

Не понимаю, каким боком к этому относится писание стихов, но каким-то, должно быть, относится: стихи я пишу редко, хотя я их люблю по-прежнему. ( Чужие! Очень увлеклась Иосифом Бродским, и сказывается это все так, что я огромные его циклы – как в юности – запоминаю напамять.)

Всего этого проанализировать я не могу, только чувство юмора подсказывает мне, что, вероятно, ангелы стихов не пишут. Наконец, я всех своих друзей и родных – только люблю! Люблю своих детей. Люблю зятя, обожаю невестку, очень люблю внуков, а Борькину жену Маринку не только люблю, но и, когда есть возможность – любуюсь ею. Люблю сестер и братьев, словом – люблю.

Правда, детей и внуков, мужа – люблю несколько сильнее, чем остальных. Вот, должно быть, то, чем я отличаюсь от ангела!

Огорчения мои – все – в сфере общественной и политической жизни. Я не могу понять, «чего им всем не хватает»?

Это, конечно, шутка. Все я, конечно, прекрасно понимаю. И воз­мущаюсь! И – чего не могу постичь – дочувствую. Но светлое настроение, пришедшее ко мне тотально – в конце моей жизни – все равно преобладает. Объяснить это чем-то – все равно, материальным или духовным обстоятельством – тоже не могу, не позволяет чувство реальности. И чувство юмора, сопровождающее весь мой житейский роман. А теперь скажу: что было – видали, что будет – увидим! А не увидим мы – увидите вы – мои читатели. И ТАК ДАЛЕЕ... (почти то же, что бессмертие!)

 

P.S. 22 февраля 2006 г.

Уже почти шесть лет, как умер мой обожаемый муж. Уже больше трех лет живу у Женечки. Мне лучше, чем когда-либо было в эти шесть лет..

С подлинным верно!

СОДЕРЖАНИЕ

Вступление........................................ 4

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1. Детство........................................ 5

2. Мой Петергоф. Мой Ленинград.................... 8

3. За Невскою заставой........................... 10

4. Чтение........................................ 11

5. Другие ленинградские воспоминания............. 12

6. Мои религиозные переживания................... 14

7. День убийства Кирова.......................... 14

8. Лето 1936 г................................... 16

9. Мои дружбы.................................... 18

10. Отрочество................................... 22

11. Беда ........................................ 23

12. Тетя Гита.................................... 26

13. Война........................................ 29

14. Эвакуация.................................... 32

15. Златоуст..................................... 34

16. Студенческие годы............................ 42

17. Борис Чичибабин.............................. 44

18. Осень 46-го года............................. 49

19. Жизнь без Бориса............................. 53

20. Страдание.................................... 55

21. Последний год в университете................. 58

22. В деревне.................................... 60

23. Арест родителей.............................. 62

Приложение. О моем дорогом друге................. 66

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

24. Нежданное замужество......................... 71

25. Жизнь........................................ 73

26. Смерть Сталина............................... 75

27. Дальнейшее................................... 77

28. Возвращение моих родителей................... 78

29. Смерть отца.................................. 80

30. 50-е – 60-е годы............................. 82

31. Комната на Рымарской улице................... 84

32. О моих друзьях............................... 85

33. О поэте Борисе Чичибабине.................... 96

34. Я и Комитет госбезопасности.................. 99

35. Школа в лагере.............................. 105

36. 70-80-е годы................................ 107

37. Санаторий................................... 109

38. Дети........................................ 114

39. 90-е годы................................... 116

39. Моя жизнь в 90-е годы....................... 118

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Литературно-художественное издание

 

 

 

 

Марлена РАХЛИНА

 

 

Что было – видали...

 

 

 

Ответственный за выпуск и редактор Евгений Захаров

Редактор Зинаида Жданова

Компьютерная верстка Олег Мирошниченко

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Подписано в печать 27.12.2006

Формат 60 х 84 1/16. Бумага офсетная. Гарнитура Тип Таймс

Печать офсетная. Усл. печ. л. 6,9 Усл. кр.-отт. 7,5

Уч.-изд. л. 7,6. Тираж 1000 экз.

 

 

«Права людини»
61112, Харьков, ул. Р. Эйдемана, 10, кв. 37
Свидетельство Государственного комитета телевидения
и радиовещания Украины
серия ДК № 2275 от 30.08.2005 г.

 

Напечатано на оборудовании Харьковской правозащитной группы

61002, Харьков, ул. Иванова, 27, кв. 4